Теперь ей кажется, что представить это совсем не трудно. Она спрашивает себя, знала ли с самого начала. Но ведь она медленно думает, Анна, она подходит для своей работы. Не блестящий мыслитель, всего лишь прилежный. Этот ее талант — не пропускать ничего — требует времени.
Ночные разговоры беспорядочно возвращаются к ней. Она щурится, пытаясь отвлечься, но голоса возвышаются в маленькой комнате, отражаются эхом, неразборчивые, невнятные, тянут, изводят ее, повторяют ее имя снова и снова.
— Анна. Анна? Анна…
— Что еще?
Она сама удивлена своей резкостью. Мюриет рядом, серьезная, захвачена врасплох. В руках у девочки разрисованная бамбуковая тарелка, покрытая салфеткой.
— Я принесла вам еду. Они отложили для вас. Они не хотели, но я их заставила. А когда вы ушли, я вас потеряла. Наверное, все еще холодное, — говорит она тихо, удрученно. — Вы можете не есть, если не хотите.
— Нет, — слабо говорит Анна, — я хочу.
— Ну, неважно. Держите. Вы хорошо себя чувствуете?
— Да.
— Хотите посидеть?
— Нет, нет.
— Вы на меня сердитесь?
— Нет. — Она берет тарелку. — Прости, милая. Ты тут ни при чем. Я слишком много выпила. И думала о ком-то другом.
— Неважно, — повторяет Мюриет. И потом любопытство тоненьким лезвием прорезается в ее голосе: — О ком?
— Ни о ком.
— Это не может быть никто, если вы сказали «кто-то».
Как будто это важно, думает она. Как будто важно, что я сказала. Инспектор, которому нечего инспектировать, годится только на то, чтобы слушать. Как ребенок; и слушать, кроме ребенка, некому.
Она снимает салфетку с тарелки, ест. Севиче холодные и тонкие, как снег, сладковатые, с уксусным привкусом.
— Я думала о Натане и его отце.
— А. Вы на них сердитесь?