В качестве предисловия Эдгар пояснил, что стихотворение некоторое время «дозревало», но вот прошлой ночью – «во сне», уточнил он, – приняло свою «непреходящую» форму:
– Очень мило, – заметила я, делая вид, что аплодирую.
– Attendez![52]– сердито оборвал меня он. – Это еще не всё.
Если бы только он знал, подумала я, кто стоит над ним, чья тень на него падает и как близок час ее прихода.
Эдгар продолжал:
Я услышала на лестнице из подвала шаги. Эдгар тоже их услышал и заторопился дочитать стихотворение до конца – внезапно севшим и слабым голосом:
Эдгар, le pauvre. Он с трудом, спотыкаясь, докончил декламацию. Шаги на лестнице поднимались все выше, выше, и он, поспешно сунув листок в карман, искал у меня глазами не похвалы стихам, а скорее жалости, сочувствия, утешения.
Панель холла распахнулась.
Показалась Розали, с лампой в руке.
Когда же появилась сама Мама Венера – «тенью, тенью, только плотной», – и, в полном молчании прошаркав по мраморному полу к Розали у подножия лестницы, Эдгар… Эдгар прилип к изогнутой стене лестничного пролета. Он бы спрятался за черной Мадонной, окажись там для него достаточно места. Шарф, я видела, он судорожно прижал к лицу. Глаза его по-прежнему сверкали, как драгоценный металл, но теперь этот металл потускнел от времени.
Вот мы и сошлись: более чем диковинная ассамблея… Однако еще не все были в сборе.
И тогда – до слуха донесся первый из восьми ударов часов… О, как же резко впечатались мне в память остальные семь!
Настало время выхода Элайзы. Медленно, медленно, с нараставшей силой и напором, зародилось дуновение ветра. Ветра, не бывшего «дыханием Бога».
17
La muse malade[53]
Звучали два языка – язык живых и язык мертвых.
Мама Венера и я, как и Элайза Арнолд, слышали всех присутствующих, однако Эдгар и Розали своей матери не могли слышать. Не могли они и ее видеть, но каким-то образом, я уверена, ощущали ее присутствие – в особенности Эдгар.
Исходивший от Элайзы запах был не так силен, как прежде, поскольку явилась она неполным своим составом. Она была… словно бы растворенной – настолько, что парила за Эдгаром совсем близко, а он, похоже, чувствовал только внезапный ледяной сквозняк и от этого дуновения смерти прятал лицо в шарф. Несправедливо было бы назвать его трусом, это ясно, и все же поведение Эдгара следует определить как трусливое. Это тоже было очевидно – он дрожал, а щеки его попеременно то краснели, то покрывались бледностью. Он постарался отстраниться как можно дальше, сжавшись в комок на лестнице, и смотрел не на Маму Венеру (полагая, что зловонием и холодом разит от нее) и не на Розали, а на меня. Все это время он жаждал приближения ночи и скорейшей выпивки.
Свое нынешнее появление Элайза Арнолд обозначила слабо. Ветром подуло, да, и где-то задребезжало окно, но и только. Быть может, она пришла раньше, до моего возвращения, и дожидалась урочного часа на верхних этажах дома. Быть может, приходя вот таким образом – смутно, почти туманно очерченной, неплотно слитой с телом, принадлежавшим ей при жизни, она не имела достаточно сил, чтобы возмутить спокойствие ночи вихрем. И однако же совершила выход на сцену. С восьмым ударом часов, перед нами – четырьмя зрителями – она возникла и недвижно зависла над лестничной площадкой.
Я смотрела на актрису лишь краем глаза, так как знала свойства своего взгляда. Глаза Мамы Венеры скрывала вуаль, смотрела она на Элайзу или нет, было непонятно. Глаза Эдгара, цвета лунного камня, все еще были обращены ко мне. Я сочла за благо не избегать его встревоженного, вопрошающего взгляда. Глаза Розали рассеянно блуждали, не умея на чем-то сосредоточиться.