— Хорошо, — задумчиво, по слогам сказал Ромашов. — Вы знаете, что в августе я уехал с Ленинградского фронта. Мне не хотелось уезжать, я рассчитывал встретиться с вами. Но приказ есть приказ.
Саня часто повторял эту фразу, и мне неприятно было услышать ее от Ромашова.
— Не буду рассказывать о том, как я попами на юг. Мы дрались под Киевом и были разбиты.
Он сказал: «мы».
— В Христиновке я присоединился к санитарному эшелону, который шел в обход Киева, на Умань. Это были обыкновенные теплушки, в которых лежали раненые. Много тяжелых. Ехали три, четыре, пять дней, в жаре, в духоте, в пыли…
Берта молилась в соседней комнате.
Он встал и нервно закрыл дверь.
— Я был контужен дня за два до того, как присоединился к эшелону.
Правда, легко — только по временам начинало покалывать левую сторону тела. Она у меня буреет, — напряженно улыбнувшись, добавил Ромашов. — Еще и теперь.
Варя, которая в ту ночь раздевала и одевала Ромашова, говорила, что у него левая сторона обожжена; должно быть, это и было то, что он назвал «буреет».
— И вот мне пришлось заняться хозяйством нашего эшелона. Прежде всего, нежно было наладить питание, и я с гордостью могу сказать, что в пути — мы ехали две недели — от голода ни один человек не умер. Но не обо мне речь.
— О ком же?
— Две девушки, студентки Пединститута из Станислава, ехали с нами.
Они носили раненым еду, меняли повязки, делали все, что могли. И вот однажды одна из них позвала меня к летчику — раненый летчик лежал в одной из теплушек.
Ромашов налил вина.
— Я спросил девушек, что случилось. «Поговорите с ним!» — «О чем?» — «Не хочет жить: говорит, что застрелится, плачет». Мы прошли к нему, — не знаю, как получилось, что в этой теплушке я не был ни разу. Он лежал вниз лицом, ноги забинтованы, но так небрежно, неумело. Девушки подсели к нему, окликнули…
Ромашов замолчал.
— Что же вы не пьете, Катя? — немного охрипнувшим голосом спросил он.
— Все я один. Напьюсь, что станете делать?
— Прогоню. Досказывайте вашу историю.