Он должен был попросту издохнуть в тайге от голода и стужи, его должны были изорвать и загрызть звери, он уже почти помешался от вечного страха и одиночества. Но нет, его спас случай. Это он вывел его однажды ночью, перед рассветом к тому полустанку, где на платформе, ожидая поезда, дремал на чемоданчике молодой солдатик-отпускник…
И вот он в вагоне, скрючился на полке, в чужой, не по плечу шинели, в чужой шапке, с чужим чемоданчиком в головах. Их хозяин остался там, его труп найдут не скоро, он под платформой, глубоко в снегу. Не скоро? А вдруг… вдруг уже, обгоняя экспресс, телеграф отстукивает страшные слова и сейчас они летят, летят по проводам, над его головой: «Ловите… убийца в поезде… ловите!» И пойдут из вагона в вагон ненавистные ему люди в синих шинелях.
И он дергается, вскрикивает и скрежещет зубами. И снова тот же старушечий голос снизу, за его спиной, озабоченно говорит: «О господи. Разбудить его, что ли». И чья-то рука неуверенно дотрагивается до его плеча.
Потом он уже внизу, пришедший в себя, даже повеселевший от всеобщего сочувствия и заботы. Он уже кое-как объяснил свой диковинный вид («Пурга. Сбился с пути по дороге на станцию. Трое суток бродил по тайге…») и усмехался про себя: «Всему верят, чего не нагороди». Он был бойким и услужливым, бегал за чаем, за посудой, за домино, не стесняясь, ел, чем делились. И вот взялся нарезать колбасу той старой холере. Моряк, сидевший напротив, дал свой нож, острый, зараза, как бритва. Вот им он от спешки, от отвычки, от слабости еще и саданул по руке. Да как саданул-то! Кровища хлестнула — мать честная! А уж крику кругом!
С тех пор вроде и зажило. Но если невзначай посильнее заденешь за палец, как током бьет. И разом вспоминал он тот случай в вагоне и все, что тогда было с ним.
А уж, считай, год прошел, как он на воле, и не замели пока. Нет, не так просто его замести. Он еще даст не один концерн. И уже дал. Но ни раньше, ни потом, пожалуй, не будет такого, какой он подготовил сейчас со своими «жориками». Они, конечно, еще не чуют всего. Только Васька Длинный знает до конца, ну, и малость поменьше — Розовый. И все, и амба. Остальные потом. И кралечка его тоже.
Будут знать Петьку Лузгина — Гусиную Лапу!
Они жили не в самом городе, а в поселке возле депо, И Егору Спиридоновичу до работы было, как говорится, рукой подать. Улочка буквально через три дома уже упиралась в черный от копоти деповский забор. И не то что паровозные гудки, а даже дробный стук колес, лязг буферов и разноголосый гул станков в мастерских доносились до их домика днем и ночью. Но люди давно привыкли к этому неумолчному шуму и вроде бы даже не замечали его. Только порой кто-нибудь из белобрысых пацанов, игравших на улице, вдруг насторожится и скажет: «Чего-то мой папка сегодня не на паровозе, дядя Аким ведет». А другой добавит, прислушавшись: «Шибко идет. У него сегодня братан из армии вертается. Вот он и гонит».
Егор Спиридонович работал машинистом на маневровом. В депо его ценили за умение и смекалку, но и побаивались, уж больно вспыльчив и крут был он, а в гневе себя не помнил и мог натворить неведомо что. Но и на другой день, остыв, извинения не попросит, с неделю будет ходить, угрюмо посматривая на обиженного им человека, сердясь и на него и на себя. Тяжелый был характер у Егора Спиридоновича, но честен он был зато на редкость и спиртного в рот не брал, разве только по большому случаю, да и то самую малость. Потому доверяло ему начальство многое, а вот друзьями не обзавелся, не было у него друзей.
Терпеть его могла одна только супруга Анна Степановна, женщина тихая, ласковая, уступчивая. Соседки, вздыхая, жалели ее, а она никогда не жаловалась, иной раз даже вступалась за своего неуемного мужа. «И то надо, бабоньки, понять, — говорила она соседкам, — ведь жизнь у него какая была. Сирота. Ни отца, ни матери не знал. Все по чужим людям горе мыкал, пока мне не встретился». И слезы выступали у нее на глазах. «Святая Анька, ей-богу, святая», — говорили промеж себя женщины. И только на нее одну, кажется, никогда не гневался, не кричал Егор Спиридонович, не раз она спасала от его гнева и сыновей.
Двое их росло в семье. Петька да года на три моложе его Ванюшка. С виду оба одинаково на отца смахивали, темноволосые, кареглазые, приземистые. Но характером пошел в отца только старший, Петька, а младший был веселый и ласковый парнишка, «лизун», как умиленно говорила Анна Степановна и думала, что родиться бы должен был Ванюшка девочкой, так она мечтала о девочке. А Петька был замкнут, норовист и упрям.
Когда отец раздавал сыновьям подзатыльники, Ванюшка ревел в голос, уткнувшись в колени матери, и успокаивался сразу, стоило дать ему только вкусный кусочек или какую-нибудь безделушку. И сразу лучезарная улыбка появлялась на его заплаканной рожице, он уже ласкался к отцу, тяготясь его сердитым видом, и добивался своего: отходил Егор Спиридонович.
Но когда подзатыльник доставался Петьке, тот, сверкнув глазами, молча убегал из дому и пропадал где-то допоздна, а потом неделю смотрел на отца зверенышем, тая обиду, разговаривал только с матерью, и то цедил слова неохотно, словно пересиливая себя.
Когда Ванюшка возвращался из школы, он с упоением рассказывал все, что случилось за день в классе, показывал тетради, табель, его невозможно было остановить. Он безмерно гордился полученными пятерками, красными ленточками в тетрадях, показывая их всем, кто приходил в дом. Ванюшка с воодушевлением собирал и тащил в школу бабочек, жучков и цветы, а когда его назначили командиром октябрятского звена, то окончательно потерял покой и сразу же уселся чертить какую-то ведомость, где должен был отмечать все полученные замечания и невыполненные задания, так велела ему вожатая из пятого класса, о которой он уже прожужжал все уши родителям. Над этой ведомостью было пролито немало слез, пока, наконец, сам Егор Спиридонович, усмехаясь, не помог ее сделать по всей форме.
От Петьки же нельзя было добиться ни слова о его школьных делах. Впрочем, от него этого и не очень добивались. «Не говорит, и не надо, лишь бы учился», — думала Анна Степановна и заботливо поглядывала в угрюмые глаза своего старшого.
Но Петька долго за уроками не засиживался. Стоило только кому-нибудь из приятелей стукнуть в окно, как он тайком от матери уже выскакивал на улицу и пропадал до ночи. Возвращался все такой же угрюмый, молчаливый, иногда с синяками, в разорванной рубашке и упорно не отвечал на взволнованные вопросы матери. «А ну, говори, где был?» — мрачно поднимался отец. И Петька цедил сквозь зубы: «Там меня уже нет». — «Ты как говоришь, паскуда?» — наливался злостью Егор Спиридонович. «А чего?..» — неприязненно тянул Петька. Отец медленно выдергивал ремень из брюк, хватал пытавшегося убежать Петьку, валил на кровать.
А скоро начались новые неприятности. Анну Степановну вызвали в школу и показали испещренный двойками дневник старшего сына. Потом вызывали не раз. Домой приходила учительница. Петьку ничем нельзя было пронять, не действовали ни слезы матери, ни уговоры учительницы, ни вызовы к директору. Он не желал учиться. Его оставили на второй год.
В то лето началась война. Егор Спиридонович получил повестку одним из первых.
Уже на перроне, когда подали состав с теплушками, под нестройную медь оркестра и надрывные женские рыдания — призывников было много — Егор Спиридонович обнял жену и дрогнувшим голосом сурово сказал: «Ну, мать, прощай. Трудно тебе было со мной, знаю. Сейчас еще трудней будет. Ну, да авось выдюжим. И вон их расти». Он повернулся к сыновьям.
Они стояли рядом, невысокие, крепко скроенные, словно грибки-боровички, оба кареглазые, скуластые, и ветер разметал темные, одного отлива волосы на лбу у обоих. Петька смотрел себе под ноги угрюмо и спокойно, лишь закусил губу, У Ванюшки мелко-мелко дрожал подбородок и глаза были полны слез, тихо всхлипывая, он неотрывно смотрел на отца.