— Звучит недурно для ходкого, дешевого романа, — сказал он. — Мы думали — махина, а на деле оказалась бутафорская установка, дурно сделанная. Она упала в тот момент, когда ее разглядели, взвесили и сказали, что дело только в сроках. Мне трудно выразить то, что я хочу сказать. Я так устал, так устал, друг мой!..
Он вздохнул, закрыл глаза, и лицо его стало страшным и чужим для всех, кто знал Блока с глазами открытыми, кто думал, что в тридцать семь лет люди еще молоды. Но Александр Степанович, взглянув на него, испугался. Он подумал почти вслух:
«Умрет! Скоро умрет! Такие долго не живут…»
И если бы спросили его, от чего именно умрет этот человек, Грин без затруднения ответил бы:
«Оттого, что долго нес непосильную тяжесть. Надорвался».
— Александр Александрович! — позвал Грин.
Блок открыл глаза и опять улыбнулся.
— Не сплю, Александр Степанович. Не бойтесь, я не опоздаю. Я всегда имею в запасе тридцать минут. На всякий случай. Трамвай, встреча со знакомыми. Что поделываете, мой друг? Что написали?
Грин сконфуженно развел руками.
— Ничего особенного, ничего исключительного. Так, рассказы. Кое-что задумал, но еще не принимался…
— И не торопитесь, не надо, — осторожно, не желая сказать что-то бестактное, уронил Блок. Он выпрямился, повернулся лицом к крепости. Ангел на высоком тонком шпиле блестел на солнце. Весенний ветер был отрывист и припахивал свежим огурцом.
— Ленина видел, — сказал Грин, ожидая какой-то особенной реплики в ответ на свое заявление. Блок произнес нечто неожиданное, другое, как будто и не связанное с тем, что сказал Грин:
— Не знаю, была ли революция. Революция предполагает волю. Да, Ленин — это воля. Большая сильная русская воля. Вы не большевик, Александр Степанович?
— А вы, Александр Александрович?
Блок резко прогнал с лица своего улыбку. Он снял перчатку с левой руки — узкой, с длинными тонкими пальцами, поднял ее и, указав на деревья, снег и небо, проговорил доверительно:
— Я страстно люблю все это… И только у нас, в России. За границей я любуюсь, но я равнодушен к судьбе многого из того, что мне там нравится. Но здесь… здесь я могу заплакать от любви. Может быть, это тоже большевизм, а? Вы думали когда-нибудь о том, что любовь к своему родному месту, гнезду, улице, городу — это большевизм?
Из жилетного кармана достал часы, взглянул, весело улыбнулся.
— Мне пора. Моя Бастилия ждет меня. Крысы соскучились. Они привыкли, что…
— Крысы! — перебил Грин. Вскочил, расстегнул пальто и, не спрашивая разрешения, пошел с Блоком рядом.
— И вы о крысах! Но у вас, наверное, это символ! Вы не о тех крысах, которые реально живут в подполье?