Нельзя, впрочем, сказать, что христианская идея мученичества, при её несомненной оригинальности, казалась заполнявшим амфитеатр зрителям чем-то совершенно чуждым. Среди историй, хорошо известных грекам и римлянам, были и поучительные, а в них обнаруживались бесчисленные примеры самопожертвования. Философ мог откусить себе язык и плюнуть им в лицо тирану, а воин в плену врага – продемонстрировать решительность, опустив руку в горящий огонь. В римских школах во все времена рассказывали о таких людях. Эти истории прививали молодёжи те ценности, благодаря которым Рим и завоевал весь мир; они свидетельствовали о железной выдержке, сделавшей римский народ великим. Тем более абсурдным казалось зрителям, что преступники, приговорённые к мучительной казни на арене, погибавшие под ударами копий и мечей, претендовали на эти славные добродетели. Притязания мучеников должны были казаться римским властям одновременно и смехотворными, и исключительно оскорбительными, чем-то практически непостижимым. Если бы наместник, приговоривший к смерти христиан Лиона и Вьена, мог ознакомиться с описанием его собственных деяний, составленным для церквей Азии, он бы возмутился ещё сильнее. В послании говорится: «Ничтожное, незаметное и презренное у людей у Бога прославлено» [262]. Иллюстрацией этого радикального тезиса служит изложенная здесь же история рабыни по имени Бландина. Она бесстрашно перенесла все мучения, которым подвергли её палачи. Её героизм казался исключительным даже на фоне тех, кто пострадал вместе с ней; хозяйка Бландины тоже была приговорена к смерти на арене, но по имени в тексте она не названа. Те же из христиан, кто пал духом и отрёкся от Христа, сравниваются в послании с нерадивыми атлетами: они не сумели «выдержать этого напряженного великого состязания» [263]. Бландина же одолела врага во всех схватках, победила в состязании – и таким образом завоевала венец.
Рабыня, «маленькая и слабая, ничтожная» [264], могла занять выдающееся положение в Царстве Небесном, пребывать в великолепном Доме Божьем, возвыситься над теми, кто в павшем мире стоял неизмеримо выше её: здесь ярко проявилась непостижимая основа христианской веры. В послании церквям Азии говорится, что мученикам на арене изуродованное тело Бландины казалось преображённым: «Благодаря сестре телесными глазами увидели они Распятого за нас» [265]. Ириней не сомневался, что мученики, такие как Бландина, когда их били плетью, испытывали настоящую боль – так же, как когда-то Христос. Эта убеждённость придавала сил мученикам, шедшим на смерть. Готовность христиан претерпевать страшные мучения, мучителям казавшаяся безумием, основывалась на поразительной вере в то, что рядом с мучениками пребывает их Спаситель. Присутствие Христа было даже более реальным, чем храмы и поля, ради которых жертвовали собой древние герои Рима. Как когда-то Он был распят на кресте, так теперь Он присутствовал на арене. Стремление уподобиться Ему в страданиях придавало смысл непостижимой пустоте смерти.
Но что, если Он всё-таки не страдал? Для Иринея этот вопрос был куда страшнее любой выдумки римского наместника. Некоторым христианам учение, содержащееся в посланиях Павла и четырёх Евангелиях – учение о том, что Иисус, человек, распятый на кресте, был в то же время ипостасью Единого Бога Израиля, – казалось всё же слишком радикальным. Кем же Он всё-таки был на самом деле? Часть христиан не желала смешивать земное и небесное: человеческая природа Христа казалась им всего лишь иллюзией. Мог ли Господь Вседержитель быть рождён смертной женщиной, тем более – чувствовать боль и умереть? Создатели различных христианских учений отвечали на этот вопрос по-разному. В Риме Ириней обнаружил сразу несколько школ, придерживавшихся различных мнений – различных ересей. Одни учили, что Христос – чистый дух; другие – что смертный человек Иисус «был только сосудом Христа» [266]; третьи – что Христос и Иисус – это две различные сверхъестественные сущности, входящие в сложнейшую систему божественных созданий, которые обитают за границами материального мира, в так называемой Плероме, то есть «полноте». Разнообразные «ереси» объединяло одно: их приверженцы отказывались верить, что Христос мог умереть в буквальном смысле этого слова. «Итак, кто, говорит он, верует в распятого, тот есть ещё раб» [267]. Так говорил Василид, христианин из Александрии, утверждавший, что перед распятием Иисус придал свой облик невезучему прохожему по имени Симон, который «по невежеству и ошибке был распят; а Сам Иисус принял образ Симона, стоял там и смеялся над ними» [268]. Ириней, всеми силами старавшийся наставить христиан на истинный путь веры (именуемый по-гречески ортодоксией), видел в доктринах, подобных учению Василида, разрушительное вероломство, предательскую насмешку над самим стремлением подражать Христу. Некоторые из утверждавших, что Христос – только дух, писал Ириней, «дошли до такого безрассудства, что презирают мучеников» [269]. Из их утверждений можно было сделать опустошающие выводы: что Бландина не причастилась Славы Христа, а была чудовищным образом обманута; что её страдания были напрасны; что она умерла обычной рабыней.
Представления разных христиан о природе их Спасителя зачастую различались; избежать разногласий едва ли было возможно. Соперничество доктрин напоминало конкуренцию на свободном рынке, и Ириней это прекрасно сознавал. Поэтому он и стал горячим приверженцем концепции ортодоксии. Истинное учение не могло утвердиться само по себе. Его следовало проповедовать и защищать от проповедников других взглядов. Потребность в такой поддержке в Галлии ощущалась столь же сильно, как в Риме. Даже после чудовищных гонений 177 г. в Лионе находились христиане, отвергавшие идеалы мученичества и отказывавшиеся подчиняться местному епископу. Ириней, избранный епископом после того, как его предшественник умер в тюрьме, относился к ним столь же пренебрежительно. Их убеждения он считал высокопарной бессмыслицей; их ритуалы – предлогом для того, чтобы снабжать легковерных женщин веществами, возбуждающими половое влечение. Шутовство в их церемониях соединялось «с проделками так называемых чародеев» [270].
И всё же, хотя Ириней порой отзывался о своих оппонентах с величайшим презрением, он был убеждён, что участвует в настоящей борьбе идей. Развенчивая дикие, ни на чём не основанные ереси, он тем самым утверждал ортодоксию. На фоне разноликой лжи истина сияла ещё ярче. Это убеждение было положено в основу составленного им систематического описания учений самопровозглашённых христиан, которые сам Ириней полагал ложными. Родоначальником этих ересей он считал Симона, волхва из Самарии, предположительно обращённого в христианство Петром. Это утверждение нельзя назвать совершенно безосновательным: вероучители вроде Василида сами уверяли, что их доктрины возникли ещё во времена апостолов. Василид утверждал, что его благую проповедь ему передал один из учеников Петра, причём тайно, – косвенно свидетельствуя, что источники, на которых основывался авторитет епископов, таких как Ириней, были многочисленны и широко известны. «Церковь, хотя рассеяна по всей вселенной даже до концов земли, но приняла от апостолов и от учеников их веру…» [271] Ириней, ещё на родине, в Азии, учившийся у Поликарпа, а в Риме ознакомившийся с перечнем епископов, восходившим к святому Петру, не сомневался в преемственности исповедуемого им учения от учения ранней Церкви. Он не претендовал на особый, лишь ему доступный источник великой мудрости. Напротив, пытаясь определить, что есть ортодоксия, Ириней презрительно отвергал всевозможные радикальные домыслы. Основания Церкви, на защиту которой он встал, были известны всему римскому миру. Несколькими десятилетиями ранее в Малой Азии Игнатий, епископ из Сирии, направлявшийся в Рим, впервые назвал [272] Церковь греческим словом «кафолическая» [273] – то есть «вселенская». Ириней считал себя частью именно этой – кафолической – Церкви.
И всё же, хотя Ириней и утверждал, что встаёт на защиту исконной христианской традиции, иногда он готов был использовать в собственных целях новшества, к которым прибегали его противники. Хотя большинство из них, как подчёркивал в своём разоблачительном сочинении Ириней, заявляли, что их «истина предана не чрез письмена» [274], самый опасный ересиарх до подобных уловок не опускался. Маркион был христианином родом с черноморского побережья. Он был богатым судовладельцем; примерно за сорок лет до путешествия Иринея он посетил Рим и произвёл в столице настоящий переполох. Римские церкви отказались признать его учение; раздосадованный Маркион отвернулся от них и основал собственную. Как и многим другим образованным христианам, Маркиону претила мысль о том, что у Христа было тело человека, подверженное тем же ограничениям, что и все человеческие тела, и исполнявшее те же функции, что и они. Но самым поразительным в учении Маркиона было не это, а его отношение к Богу Израиля, который, по мнению еретика, вовсе не был верховным божеством. Маркион считал его меньшим из двух богов. По Маркиону, Верховный Бог, настоящий отец Христа, не был создателем мира и вообще не вмешивался в мирские дела, пока не проявил безграничное милосердие, послав своего сына, чтобы мир этот был искуплён. Эта идея в самом деле была новой и поразительной; но свидетельством её истинности, по мнению Маркиона, были противоречия между иудейским Писанием и посланиями Павла. Вместо того чтобы пытаться сгладить эти противоречия, Маркион предложил точное, непогрешимое мерило божественной истины, подобное мелованной нити, использовавшейся плотниками, чтобы провести прямую линию. Инструмент этот по-гречески именовался каноном. По мнению Маркиона, авторитетом среди христиан должен был пользоваться лишь строго определённый, закрытый перечень текстов. В него он включил десять посланий Павла и тщательно отредактированный вариант Евангелия от последователя Павла – Луки. Место иудейского Писания заняло собственно христианское свидетельство божественного замысла: Новый Завет [275]. Это было знаменательное новшество. Насколько нам известно, до Маркиона ни один христианин не предлагал составить канонический список текстов. И эта мысль показалась Иринею слишком привлекательной, чтобы её просто проигнорировать.
Ириней, разумеется, не разделял презрительного отношения Маркиона к иудейскому Писанию и во главу собственного канона поместил именно его. Читать тексты Ветхого Завета, по убеждению Иринея, христианам было необходимо: «Он есть сокровище, скрытое на поле, но открытое и изъясненное крестом Христовым» [276]. Но как бы ни отрекался Ириней от влияния Маркиона, оно было очевидно. Ведь иудейскому Писанию отводилась именно роль Ветхого, то есть старого, Завета. Сокровище в нём можно было отыскать лишь в свете Нового. Поэтому, подобно Маркиону, Ириней предлагал конкретный корпус текстов времён апостолов. Кроме Евангелия от Луки, он включил в него версию от Иоанна и ещё два благовествования, авторитет которых признавался значительной частью верующих. Одно приписывалось Матфею, мытарю (то есть сборщику податей), призванному Иисусом; второе – Марку, считавшемуся основателем церкви Александрии. По сравнению с этими текстами все остальные свидетельства о жизни и учении Христа были, по мнению Иринея, лишь попытками «из песку вить верёвки» [277]. Шли десятилетия; уже стирались воспоминания о людях, лично знавших апостолов; но надёжной опорой, верной связью с ушедшим прошлым верующим служили Евангелия, вошедшие в составленный Иринеем канон: воистину Новый Завет.
«Я христианин» [278]. Этими словами один из вьенских узников, арестованных в 177 г., отвечал на все вопросы дознавателей. Он отказывался сообщать им, как его звали, где он родился, свободный он или раб, снова и снова повторяя, что он – последователь Христа, а всё остальное не имеет значения. Подобное упорство и смущало, и разъяряло судей. В их глазах христиане, отказавшиеся от принадлежности к какому-либо известному народу – римскому, греческому, иудейскому, – становились людьми безродными, лишёнными корней, подобно разбойникам или беглым рабам. Но последователи Христа с радостью играли роль чужаков, бесприютных странников, гордились тем, чего следовало стыдиться. «Для них всякая чужая страна есть отечество, и всякое отечество – чужая страна» [279]. И всё же, несмотря на это, христиане не отказывались от принадлежности к одной из тех общностей, которые греки называли словом ethnos. Они были единым народом, но для этого народа не существовало географических границ, а связь его представителей с предыдущими поколениями была совершенно особенной. Принимая смерть во имя Господа, мученики Лиона и Вьена разделяли участь своих братьев во Христе, пострадавших некогда в Иерусалиме, в Малой Азии, в Риме. Они становились наследниками мучеников прошлого: Поликарпа, Игнатия, Павла. Они знали: гражданство их было на Небесах.
Великий труд, к которому Ириней приступил вскоре после их мученической кончины, заключался в том, чтобы наполнить эти их убеждения реальным содержанием, обеспечить цельность того, во что верили христиане. Ещё при жизни Иринея успех его труда и трудов тех, кто думал так же, как он, стал очевиден даже для тех, кто относился к христианам враждебно. Церковь, руководимая Иринеем и его соратниками, больше не была всего лишь одной из множества церковных общин: она получила название «Великой Церкви» [280]. Никогда прежде нигде в мире не существовало ничего подобного: здесь гражданство приобреталось не по праву рождения или происхождения и не в соответствии с определёнными юридическими процедурами, но благодаря одной только вере.
Живые камни
Римские правящие круги, разумеется, придерживались собственных представлений о том, что должно лежать в основе универсального мирового порядка. Самым верным способом создать из многочисленных народов земли единое целое был путь, некогда предложенный Помпею Посидонием: установление римской власти над миром. В 212 г. был издан эдикт, который наверняка порадовал бы старого стоика. Этим эдиктом всем свободнорождённым жителям огромной Римской империи было предоставлено римское гражданство. Документ был издан от имени цезаря Марка Аврелия Антонина. Он был довольно кровожадным императором – и живым воплощением возрастающего культурного разнообразия римского мира. Его отец был аристократом родом из Северной Африки; самого его провозгласили императором в Британии; а знаменитое прозвище Каракалла – «плащ с капюшоном» – он получил за пристрастие к галльской одежде. Как человек, повидавший мир, он осознавал, сколь несхожи между собой обычаи разных народов, – и это его смущало. Каракалла убил родного брата, чтобы получить абсолютную власть, и знал, что необходимо отплатить богам за оказанное покровительство; мысль о том, что они откажутся принять жертвы, принесённые от имени братоубийцы, никогда не приходила ему в голову. Злые языки утверждали, что он даровал римское гражданство представителям всех народов империи лишь затем, чтобы увеличить число налогоплательщиков, но дело было в другом. Если жители провинций постепенно станут настоящими римлянами, неизбежно изменятся и их религиозные ритуалы: тем более они будут угодны богам. «Итак, я считаю, что смогу великолепно и благочестиво воздать должное их величию…» [281] Боги, покровительствовавшие Каракалле, даровавшие Риму – и лично ему – власть над миром, должны были, наконец, получить то, что им причиталось, то, что римляне называли словом religio.
В сознании набожных римлян это слово было неразрывно связано с ароматами благовоний и наследием глубокой древности. Оно вызывало в воображении образы первобытных ритуалов: почестей, воздававшихся богам на заре существования города, с помощью которых Рим заслужил благосклонность высших сил. Как и жители греческих городов, римляне постоянно пребывали в страхе перед тем, что может случиться, если пренебречь ритуалами. Всевозможные обеты, дававшиеся богам в обмен на покровительство, традиционные обряды и обычаи – каждый из них сам по себе считался religio. Это слово связывалось с «благоговейным богослужением, целомудрием чистых дев, достоинством множества почитаемых жрецов» [282]: всё это были отдельные «религии» (religiones). Но даже Рим был всего лишь одним из множества городов; это понимали все, включая Каракаллу. Существовала потребность в таких «религиях», которые могли бы объединить все народы мира. В своём эдикте император гордо обещал привести всех своих людей в святилища богов. О каком конкретно святилище шла речь, стало ясно осенью 215 г., когда Каракалла посетил Египет. В Александрию он въехал ночью; «государя почтили факельными шествиями, его забрасывали цветами» [283]. Торжественная процессия блеском не уступала ночным торжествам, устраивавшимся на улицах во время главного городского праздника в честь Сераписа. К этому божеству Каракалла относился с особенным пиететом. Ещё до посещения Египта он приказал возвести в Риме собственный Серапеон. В александрийских надписях рядом с его именем стоит эпитет Philoserapis: «почитающий Сераписа». Божество, ставшее воплощением культурного многообразия города, привлекало многих. И всё же самым важным для императора культом был вовсе не культ Сераписа. На монетах этот бог изображался передающим скипетр, символ власти над миром, другому лицу: самому Каракалле. Как Серапис, божественный отец, царствовал на небесах, так и Каракалла, сияющий и украшенный нимбом, властвовал над землёй, и власть его на земле не знала границ. Даровав всем народам империи римское гражданство, цезарь остался единственным полноправным посредником между ними и многочисленными богами. Плотная ткань обетов и обязанностей, с незапамятных времён связывавших римский народ с миром сверхъестественных сил, отныне покрывала всю землю. Нарушение её целостности было не просто богохульством – изменой.
Всё это вскоре обернулось кровопролитием на улицах Александрии. С Каракаллой, который, по слухам, мог приговорить к смерти даже того, кто всего-навсего помочился в присутствии его портретного бюста, шутки были плохи. Когда александрийцы, не скрывавшие от императора, как смешило их его позёрство, поняли это, было уже слишком поздно. Созвав горожан на торжественное собрание, Каракалла приказал своим солдатам окружить их и перерезать. Трудно представить себе более суровый урок; богохульство не прощалось. Римское гражданство предполагало не только почётные права, но и обязанности. Оскорбивший цезаря оскорблял тем самым богов. Злоба Каракаллы не утихала всю зиму. Солдатам, разгуливавшим по улицам, никто не мешал грабить и убивать. Большинство александрийцев затаились и, дрожа от страха, ждали отъезда императора. Большинство, но не все. Те немногие, кто мог найти убежище за пределами города, предпочли незаметно покинуть Александрию. Среди них был человек, прославившийся глубокими размышлениями о природе божественного и о том, как следует смертным относиться к Небесам, – учёнейший уроженец города, прославленного учёностью.
В Александрии интеллектуалы с давних пор занимали привилегированное положение, но Ориген был исключением из этого древнего правила. С жестокостью римских властей он столкнулся задолго до посещения города Каракаллой. В 202 г., когда Оригену было всего семнадцать лет, его отец был арестован и обезглавлен; впоследствии самому Оригену не раз приходилось прятаться от разъярённой толпы: «Он ходил из дома в дом, и отовсюду его гнали» [284]. Ориген рос в семье христиан и с юных лет был готов встать на защиту своей веры, а враждебность её противников лишь закаляла эту готовность. Как и Ириней, чьи труды стали известны в Александрии всего через несколько лет после их создания, Ориген чувствовал, что Великую Церковь постоянно осаждают со всех сторон. Существовал лишь один способ защитить её: чётко обозначить её рубежи и выстроить на них крепкие бастионы. Потребность в этом в Александрии ощущалась не меньше, чем в других центрах христианского мира. Город был полон противников Церкви. Именно здесь создал своё учение Василид. Здесь, как нигде, иудейские общины были открыты внешнему миру. При этом Александрия оставалась памятником великому завоевателю, символом греческой цивилизации, процветавшей на египетской почве, – и нигде, ни в Афинах, ни в Риме, изучение Гомера и Аристотеля не приносило столько плодов. Житель Александрии – даже самый набожный христианин – не мог скрыться от ослепительного сияния греческой культуры.
Но Оригена это совсем не пугало. Христиане не могли похвастаться памятниками, сравнимыми с громадой Серапеона, которая привлекла к городу внимание Каракаллы, но они и не чувствовали необходимости в таких монументах. «Обо всех нас, верующих в Иисуса Христа, говорится, что мы – живые камни…» [285] Христиане мира сами были камнями, а Христос – «краеугольным камнем» [286] великого храма, который Ориген намеревался защитить от врагов. В отличие от отечеств других народов, отечество христиан существовало за гранью мира алтарей, очагов и полей. Если бы не вера в Христа как в Господа, его не существовало бы вовсе. За столетие до Оригена Игнатий дал ему имя, которым оно будет именоваться во веки веков. Christianismos – «христианство» [287].
Ориген писал: «Понимая, мы всякий раз понимаем лишь благодаря вере» [288]. То, что христиане понимали под христианством, столь сильно отличалось от всего, существовавшего прежде, что оно неизбежно преображало их представления обо всём остальном мире. Разнообразные ереси, которые проповедовал Василид и подобные ему учителя, с точки зрения Оригена вовсе не были всего лишь точками зрения или философскими школами; все вместе они представляли собой ужасную, подобную многоглавой гидре пародию на единственную истинную Церковь. Греческое слово Ioudaismos было известно за столетия до Рождества Христова; порой под ним понимали образ жизни, свойственный иудеям, порой – пропаганду и выступления в защиту такого образа жизни. Но для христиан оно приобрело куда более узкое значение, противопоставлявшее иудеев христианству: «иудейская религия», иудаизм. Пагубнее всего же были культы, приверженцев которых Павел именовал «внешними» [289]: эти люди от восхода до заката поклонялись идолам. Христиане, для которых главным была их вера, предполагали, что вера имела такое же значение и для адептов других богов. Большинству из них трудно было представить, что почитателя Сераписа вроде Каракаллы тщательное соблюдение всех ритуалов, связанных с культом этого бога, запретов и правил совершения жертвоприношений заботило больше, чем вопрос о том, существовал ли Серапис вообще. Даже Оригена, прекрасно понимавшего, что многие из приносивших жертвы идолам «не считают их богами, но только вещами, посвящёнными богам» [290], языческие ритуалы ужасали. По его мнению, кровавые пятна на алтарях красноречиво свидетельствовали о сущности созданий, требовавших себе подобных даров, – существ ненасытных, кровожадных, «наслаждающихся, питая свои тела запахами крови и всесожжений» [291]. Угождать им – значило подпитывать силы, грозившие погрузить человечество во тьму.
Однако Ориген, с такой враждебностью относившийся и к искушениям, и к убеждениям, царившим в великом городе, в котором он жил, парадоксальным образом сам был настоящим – до мозга костей – александрийцем. Именно ему удалось в себе самом соединить разнообразные традиции, до сих пор существовавшие в Александрии порознь. Город со всем его культурным разнообразием никогда не был настоящим плавильным котлом. На пути многих греков, проявлявших интерес к иудейскому учению, и многих иудеев, интересовавшихся философией, неизбежно вставали предписания Моисеева Завета. Только в рамках христианства иудейская и греческая традиция могли не просто встретиться, но и слиться. Живым свидетельством плодотворности этого взаимодействия стал сам Ориген. Его труды пронизаны приверженностью к иудейскому наследию христианства. Он обучился древнееврейскому языку у учителя-иудея и не считал еврейский народ чужим: его он именовал «Сестрой» Церкви, или «Братом Невесты» [292]. Маркион обвинял приверженцев ортодоксии в симпатиях к иудейству; Ориген, возможно, не стал бы с ним спорить. Он приложил больше усилий, чтобы великий корпус иудейских писаний стал полноценной частью христианского канона, священным Ветхим Заветом, чем кто-либо до или после него. Будучи искушённым, но честным критиком, Ориген не отрицал сложности этой задачи. Он признавал, что священные книги, входившие в иудейскую Библию, преисполнены «загадками, притчами, замысловатыми речами и многоразличными видами неясностей» [293]. Но у них у всех один источник – Бог. Противоречия лишь свидетельствуют о скрытых истинах. Поиск этих истин – испытание для читателя. Писание напоминает дом со множеством закрытых комнат и таким же количеством ключей, рассеянных по дому. Ориген утверждал, что этот будоражащий сознание образ был подсказан ему иудеем, у которого он учился древнееврейскому языку; но сам он в поисках ключей прибегал к методам других учителей. Учёные великой Александрийской библиотеки столетиями оттачивали приёмы, помогавшие им осмыслить древние тексты: их содержание рассматривалось как аллегория, а их язык подвергался самому тщательному анализу. Ориген в своих комментариях использовал обе техники. Огромный дом Ветхого Завета был возведён иудеями; но искать ключи к его комнатам следовало по-гречески.
«Итак, все, что сказано кем-нибудь хорошего, принадлежит нам, христианам» [294]. Ориген не первым предположил, что не только иудеям, но и грекам было ведомо Слово Божье. С тех пор как Павел в своём послании обратился к стоическим представлениям о совести, многие христиане обнаружили в философии греков отблески божественного света. Но до сих пор среди членов Церкви не было столь блестящих знатоков философии, как Ориген. Он с детства занимался классической греческой литературой и был хорошо знаком с трудами современных ему философов; в этих текстах он обнаруживал свидетельства тех же поисков, которым посвящена была его собственная жизнь: поисков Бога. Христианство, по мнению Оригена, было не просто совместимо с философией; оно было её высшим проявлением; «…даже богопочтение он, говоря правильно, объявлял совершенно невозможным для того, кто не занимается философией» [295]. Разумеется, даже покинув Александрию, Ориген не забывал о своей родине – столице греческой учёности. В 215 г. на время, спасаясь от Каракаллы, а с 234 г. уже насовсем он перебрался в Кесарию, портовый город в земле, которую он сам называл Святой. Здесь он основал собственную школу, вобравшую в себя всё лучшее, чем славилась Александрия. Один из его учеников вспоминал, что Ориген предписывал заниматься философами, «не предпочитая и также не отвергая ни целого рода произведений, ни одного из них, ни философской речи, как эллинской, так и варварской, но слушать все» [296].
Конечно, Ориген не считал, что философию надлежит изучать ради самой философии: это, предупреждал он учеников, было бы подобно вечному блужданию в лесу, в лабиринте или в болоте. Рассуждения философов были полны ошибок; но и они могли помочь пролить свет на христианские истины. К александрийской традиции критического анализа текстов Ориген обратился, чтобы прояснить сложные места иудейского Писания, к философии же – для того, чтобы приоткрыть завесу ещё более глубокой тайны – тайны природы Самого Бога. Интерес Оригена к этой проблеме был отнюдь не праздным. Сердцем христианства стала Благая весть, которую некогда проповедовал Павел; вера, вдохновлявшая его и всё первое поколение христиан; откровение о том, что в осуждённом и распятом на кресте человеке была неясным образом явлена ипостась Творца Неба и Земли. Но в связи с этим неизбежно вставал очевидный вопрос: не шли ли представления христиан о божественности Иисуса вразрез с их заявлениями о том, что они верят лишь в одного Бога? Греческие философы и иудейские книжники единодушно отмечали это противоречие всякий раз, когда кто-то из них удостаивал своим вниманием молодую религию. Уклониться от обсуждения этой темы было попросту невозможно. Следовало искать способ, подходящий для того, чтобы выразить великую тайну, которая казалась невыразимой. Примирить с верой в Единого Бога нужно было не только божественность Иисуса, но и существование Святого Духа. К тому времени, как за эту задачу взялся Ориген, её решение в целом было уже намечено. Единство Бога не противоречило божественности Сына Его и Духа Его, но через них достигалось; Один был Тремя; Три были Одним. Бог был Троицей.
И всё же именно Ориген, обстоятельнее и изящнее, чем кто-либо до него, применил философские методы, создав тем самым для Церкви целое богословие, или теологию – науку о Боге. Описывая парадоксы божественного, он оперировал теми же терминами, к которым когда-то прибегали Ксенократ Зенон и другие, демонстрируя полное понимание их философского языка. Для его школы в Кесарии вершиной мудрости был христианский канон, но она очевидным образом наследовала и Аристотелю, и его предшественникам. Никто, знакомый с трудами Оригена во имя веры, не мог уже утверждать, будто христианство привлекает лишь тех, «кто необразован, глуп, простец, мало развит» [297]. В обществе, ценившем образованность исключительно высоко, это было выдающееся достижение. Тех, кто не имел представлений о философии, презирали; многим именно знание – по-гречески gnosis – казалось определяющим показателем высокого статуса. Эти предубеждения разделяли даже некоторые христиане. Назвав Василида и подобных ему учителей гностиками, Ириней счёл их отличительным признаком то, что они утверждали, будто знают больше других: «Они противятся преданию, говоря, что они премудрее не только пресвитеров, но и апостолов и что они нашли чистую истину» [298]. Работая над созданием теологии для образованных людей, Ориген должен был остерегаться этого искушения. Слишком многое стояло на кону. Культы редко признавались философскими течениями, а философские школы – культами. Послание христианства было обращено ко всем, но появления церквей на всём пространстве от Месопотамии до Испании было недостаточно. Нужно было найти подход к представителям всех слоёв общества, к людям образованным и необразованным. В обществе, в котором философия оставалась одной из причуд богачей – наряду со старинными статуями и заморскими специями, – Ориген был фигурой парадоксальной: философом, отвергавшим элитизм.