Доминион. История об одной революционной идее, полностью изменившей западное мировоззрение

22
18
20
22
24
26
28
30

Обманчивость истины: этот парадокс был хорошо знаком грекам. В горах к северо-западу от Афин в городе Дельфы располагался знаменитый оракул, но его прорицания были столь дразнящими, а его откровения столь двусмысленными и загадочными, что посылавшего их бога Аполлона прозвали Локсием – «кривым». Трудно было даже представить бога, менее похожего на Аурамазду. Узнав, что жители дальних стран интерпретируют советы своих оракулов буквально, греки-путешественники поражались: ведь пророчества Аполлона были двусмысленными по определению. В Дельфах божественное обладало исключительным правом на двусмысленность. Аполлон, бог света, которого со временем стали почитать как солнечного бога-возницу, насиловал и ослеплял смертных. Люди прославляли его целительную силу и чудесный дар музыканта – и страшились его серебряного лука и стрел, сеющих чуму. Свет, который персы считали животворной основой мира, абсолютным благом и абсолютной истиной, ассоциировался и с Аполлоном; но у греческого бога была и тёмная сторона. Как и его сестра Артемида, девственная охотница, чей лук был не менее смертоносен, Аполлон очень чувствительно относился к оскорблениям. Когда царевна Ниоба похвасталась, что сыновей и дочерей у неё гораздо больше, чем у Лето, матери Артемиды и Аполлона, у которой других детей не было, боги-близнецы страшно ей отомстили. На детей Ниобы обрушился огненный дождь золотых стрел; окровавленные тела девять дней пролежали во дворце матери, прежде чем их предали земле. Сама убитая горем царевна скрылась в горах. «Там, от богов превращённая в камень, страдает Ниоба» [55].

Как следовало вести себя смертным, чтобы ненароком не оскорбить этих гордых и капризных божеств? Просто держать язык за зубами, когда речь шла о матери небожителя, было, увы, недостаточно. Надлежало приносить богам жертвы и воздавать должное почтение. Бессмертным предназначались кости животных, заколотых перед белоснежными алтарями, покрытые сверкающим жиром и обожжённые благовонным пламенем. Подобные подношения не гарантировали милости богов; но пренебрежение ими неминуемо вызывало их гнев. И обрушиться он мог как на каждого в отдельности, так и на всех сразу. Неудивительно, что именно ритуалы жертвоприношения сплачивали общины. Мужчины и женщины, мальчики и девочки, свободные и рабы: каждому была в них уготована роль. Празднества освящались традицией и окружались тайной. Одни алтари были целиком сделаны из крови, а над другими никогда не кружили мухи. Боги были настолько ветрены, что в разных местах требовали разных подношений. В Патрах, на юге Греции, в жертву Артемиде приносили множество живых существ, от птиц до кабанов и медведей; в Бравроне, к востоку от Афин, – одежду женщин, умерших в родах; в Спарте – кровь юношей, выпоротых плетью. Конечно, когда богов было так много, а различных способов удовлетворить их требования – ещё больше, всегда сохранялся риск ненароком о чём-то запамятовать. Афинянин, которому было поручено систематизировать и зафиксировать в письменном виде все традиции города, обнаружил, к своему ужасу, очень много традиционных поводов для жертвоприношения, о которых забыли все. Для исправления этих ошибок, по его подсчётам, не хватило бы всей городской казны.

Горькая правда состояла для греков в том, что когда-то боги пребывали среди людей, но затем удалились; так золотой век стал железным. В глубокой древности даже Зевс, царь богов, восседающий на вершине Олимпа, радостно пировал вместе со смертными. Но всё чаще и чаще он скрывался от их взоров, принимая чужой облик, и спускался на землю лишь затем, чтобы кого-нибудь изнасиловать. То в виде золотого дождя, то в виде белого быка, то в обличье лебедя он атаковал одну женщину за другой; а они рожали героев. Те вырастали исключительно могучими воинами, истребляли чудовищ в горах и в болотах, доходили до края света и, в свою очередь, становились предками целых народов: «…справедливее прежних и лучше славных героев божественный род» [56]. Гибель, настигшая в конце концов род героев, была под стать его мощи: герои полегли в самой славной и страшной войне. Она длилась десять лет; когда же она закончилась и от Трои, величайшего города Азии, остались лишь дымящиеся руины, большинство победителей сами стали жертвами кораблекрушений, убийств или иных горестей. Справедливым был упрёк Зевсу: «Меж всеми богами ты самый жестокий!» [57]

Судьба Трои во все времена ужасала греков. Даже Ксеркс, дойдя до Геллеспонта, приказал показать ему место, на котором когда-то стоял этот город. Поэма «Илиада» была для греков не только напоминанием о героях, сражавшихся под Троей, но и окном в мир богов, популярным объяснением их деяний и взаимоотношений со смертными. О дате и месте рождения её автора велись бесконечные споры, но многие соглашались, что и в нём самом было что-то божественное. Некоторые доходили до того, что объявляли отцом Гомера речного бога, а матерью – морскую нимфу; но даже те, кто считали автора «Илиады» простым смертным, преклонялись перед его талантом. Его называли «самым лучшим и божественным из поэтов» [58]. Ни одна поэма не пронизана светом так, как «Илиада». Свет играет в каждой из её строк. Даже самую незначительную женщину поэт мог назвать «лилейнораменной»; даже упомянутый мимоходом мужчина становился «меднодоспешным». Царица облачалась в ослепительно сияющие одежды. Воин выходил на бой со щитом, «как ясное солнце, сияя» [59]. Красота была повсюду – но всюду она напоминала о насилии.

Гореть, словно золотое пламя, уподобляться богам силой и доблестью – так, согласно «Илиаде», должен был жить человек, стремящийся к совершенству. Предполагалось, что моральное превосходство от физического неотделимо. Из сражавшихся под Троей некрасивы были только ничтожные; такие люди порой заслуживали насмешек или тумаков, но не были противниками, достойными героев. Самой надёжной мерой величия оказывалось состязание, гордо именовавшееся «агон». Поэтому, когда бились греки и троянцы, сами боги порой спускались с небес на поле боя: не только затем, чтобы увидеть сомкнутые шеренги воинов, блеск щитов и доспехов людей, готовых убить, но и для того, чтобы самим принять участие в сражении на стороне своих любимцев, – спускались и дрожали от нетерпения, «голубицам подобные робким» [60]. По той же причине, восседая в золотых залах, боги без колебаний приносили целые города и народы в жертву своей вражде. Когда царица богов, пылая неутолимой яростью, потребовала у своего супруга отдать ей на растерзание Трою, его любимый город, Зевс отказал, и тогда Гера предложила:

Три для меня наипаче любезны ахейские града:Аргос, холмистая Спарта и град многолюдный Микена.Их истреби ты, когда для тебя ненавистными будут… [61]

Целью была победа, и цель эта оправдывала средства.

Дух яростной борьбы за первенство был одинаково присущ всем. В поэмах Гомера одно и то же слово – euchomai – означает и «молиться», и «хвастаться». Боги по определению благосклонно относились к агону. Редко какой храм не использовался для проведения состязаний, в которых могли принимать участие танцоры, поэты или даже ткачи. Свои небесные покровители были и у спортивных соревнований, и у конкурсов красоты. И Аристофан написал «Ахарнян», чтобы участвовать в агоне. Ленеи были праздником в честь Диониса, бога, любившего пьяные кутежи и весёлых женщин, что делало его подходящим покровителем для комедий в стиле Аристофана. Цари и вожди вроде тех, что сражались под Троей даже с богами, уже не правили в Афинах во времена знаменитого драматурга. Веком ранее в городе установилась радикально новая форма правления, предполагавшая, что власть принадлежит народу. При демократии право соревноваться на равных уже не было исключительной привилегией аристократов. Но образ жизни богов и героев в век равенства и впрямь трансформировался в нечто довольно-таки комичное. Аристофан, сам обожавший соревнования, изображал своих современников олухами, трусами и лжецами. В одной из своих комедий он осмелился даже вывести на сцену самого Диониса, переодетого рабом, который сначала обделался, испугавшись пытки, а потом подвергся бичеванию. Комедии с его участием, как в своё время и «Ахарнянам», присудили первое место.

И всё же контраст между древними песнями о богах и героях и ценностями людей, далёких от героизма, не был безобидной темой для шуток. «В жизни бессмертными нам ничего не указано точно, и неизвестен нам путь, как божеству угодить» [62]. Это упрёк, который не мог не звучать из уст больных, скорбящих или угнетённых. Непостижимые и эксцентричные боги и впрямь не удостаивали их ответов на вопросы. Они редко объясняли смертным свои поступки и никогда не пытались даровать им моральный закон. Дельфийский оракул давал советы, но не инструкции по решению этических проблем: «…бог начальствует не повелительно…» [63]. Правила, по которым жили смертные, опирались на традицию, а не на откровение. Закон зависел от обычая до такой степени, что был от него неотличим. С приходом демократии, однако, ситуация начала меняться. Право народа принимать законы стало восприниматься как основа народовластия. «Можно ли назвать что-либо иное, кроме законов, на которых прежде всего основаны благосостояние нашего государства, его демократическое устройство и свобода?» [64] Лишь народные собрания, во время которых граждане обсуждали проблемы и голосовали как равные, считались в демократических Афинах источником легитимной власти. Какой иначе смысл в свободе?

И всё же афинян кое-что беспокоило. Подчинившись законам, созданным людьми, они рисковали однажды попасть под власть тирана: что помешало бы чересчур амбициозному гражданину изменить законодательство, чтобы положить демократии конец? Неудивительно, что афинян больше устраивали законы, будто выросшие из родной для них афинской почвы, подобно оливковым деревьям на пригородных полях, корни которых цеплялись за камни. По этой причине у афинян вошло в привычку придавать законам успокаивающий налёт старины, приписывая их авторство легендарным мудрецам. Многие, однако, верили, что закон может быть чем-то несравненно более древним, точнее настолько не принадлежащим этому миру, что его создателем нельзя назвать никого. Лет за пять до первой постановки «Ахарнян» в театре Диониса ставилась другая пьеса, мощно выразившая подобный взгляд на мир [65]. Её автор Софокл, в отличие от Аристофана, не был комедиографом. В «Царе Эдипе» нет ничего шутливого. Софокл был мастером трагедии; пьесы в этом жанре основывались на древних историях о богах и героях и нередко обескураживали зрителей, но отнюдь не смешили. Падение Эдипа много раз показывали на сцене и до Софокла, но никому прежде не удавалось произвести столь мрачный эффект. Эдип был царём Фив – города, расположенного к северо-западу от Афин и афинянам ненавистного. Он убил родного отца и женился на родной матери. Брошенный ими в младенчестве и воспитанный в приёмной семье, преступления эти он совершил по неведению; но вины его это не уменьшало. Он преступил вневременные, вечные, священные законы. «Их край родной – ясный свет эфира; Олимп им отец; родил не смертного разум их» [66].

Эти законы, в отличие от законов, установленных смертными, не записывались: священным такой закон делало как раз то, что у него не было автора.

«Живёт он вечно, и никто не знает,С каких он пор явился меж людей» [67].

Откуда люди узнавали о существовании таких законов, если их никто не записывал, и по каким признакам отличали их от человеческих – это среднестатистического гражданина не интересовало; большинство греков привыкли придерживаться двух противоположных точек зрения одновременно, и подобные сложности их не слишком смущали. Но некоторых они тяготили, в том числе и Софокла. «Царь Эдип» – не единственная пьеса о проклятии Фив в его творчестве. В трагедии «Антигона», написанной раньше «Эдипа», он изобразил окончательное падение фиванской династии. Действие начинается сразу после завершения гражданской войны. Оба сына Эдипа, сражавшиеся за власть, мертвы, их тела лежат перед стенами Фив. Но лишь одного, Этеокла, собираются похоронить надлежащим образом: на второго, Полиника, их дядя Креонт, унаследовавший трон, возложил вину за начало войны. В качестве наказания его тело оставили на растерзание собакам. Даже оплакивать предателя было запрещено под страхом смерти. Так решил новый царь; но, хотя указы царя имели силу закона, законным такое решение сочли не все. Антигона, дочь Эдипа, решилась пойти против дяди и устроила Полинику символические похороны, посыпав его тело песком. Когда её привели к Креонту, она презрительно объявила:

«А твой приказ – уж не такую силуЗа ним я признавала, чтобы он,Созданье человека, мог низвергнутьНеписаный, незыблемый закон…» [68]

Креонт приказал замуровать Антигону в склепе; там она и повесилась. Помолвленный с ней сын Креонта совершил самоубийство, а вслед за ним – и его мать, царица. История закончилась полным крахом. Наблюдавший за трагедией хор, казалось, подвёл итог:

«Человеку сознание долга всегда —Благоденствия первый и высший залог.Не дерзайте ж заветы богов преступать!» [69]

На фоне краха дома Эдипа этот вывод едва ли соответствовал чудовищности утверждаемого им божественного порядка. Вряд ли, однако, когда актёры ушли со сцены, а зрители встали со своих мест, многие принялись рассуждать о явных противоречиях в ключевых представлениях греков о богах. Большинство афинян не смущало, что богов считали одновременно капризными и непреклонными, аморальными и благочестивыми, пристрастными и справедливыми. Над людьми, покидавшими театр Диониса, возвышались прекрасные памятники, украшавшие скалистый холм, среди которых был главный храм Афины – богини, давшей городу имя. Её образ – ярчайший пример парадоксальности, греческое восприятие божественного. Войдя в её храм, можно было узреть колоссальную статую богини, выполненную из золота и слоновой кости, великолепную, властную и возвышенную, символизирующую могущество афинского народа. Как и её народ, Афина славилась и мудростью, и непостоянством; как и её городу, ей милы были и ремёсла, и «войны и грохот сражений» [70]. Каждый год афиняне собирались в театре под её храмом, и новые постановки, вдохновлённые старыми историями о богах, вызывали у большинства из них смех или слёзы, но не побуждали попытаться сгладить противоречия в понимании божественного. Большинство предпочитало не беспокоиться о таких вещах. Большинство в лучшем случае могло признать – и тут же забыть, – что оно немного непоследовательно в своих верованиях.

Большинство – но не все.

Любители мудрости

С тех пор как Аристофан высмеял притязания персидского царя в своих «Ахарнянах», прошло чуть больше века, а все Афины заполонили бронзовые статуи. К 307 г. до н. э. в городе их насчитывалось уже больше трёхсот: некоторые были конные, к некоторым прилагалась колесница, но все они изображали одного и того же человека. Деметрий Фалерский родился в Фалере, древнем порту Афин, и был человеком самого что ни на есть простого происхождения, а если верить его врагам – и вовсе происходил из рабов [71]. Несмотря на это, когда ему было немногим более тридцати лет, он сосредоточил в своих руках такую власть над городом, какой не обладал ни один афинянин со времён установления демократии. В юности Деметрий славился исключительной красотой, на которую афинские государственные деятели были особенно падки, и не замедлил воспользоваться этим преимуществом. Даже в зрелые годы он красил волосы в светлый цвет и обильно пользовался тушью; при этом из него вышел искусный правитель и умелый законодатель. Политика, однако, была не единственным призванием Деметрия: он считал себя представителем афинской интеллектуальной элиты, философом.

В переводе с греческого это слово буквально означает «любитель мудрости». В профессию философия превратилась лишь за несколько десятилетий до Деметрия, но корни у неё были древние [72]. Уже более двухсот лет находились греки, которых, в отличие от большинства, не удовлетворяли представления о богах, основанные на поэмах Гомера, на местных традициях или на обычаях, связанных с жертвоприношениями. Этим мыслителям противоречия между вечными законами, предписывавшими определённые нормы поведения, и готовностью, с которой эти нормы нарушали бессмертные в «Илиаде», казались неприемлемыми. Философ Ксенофан жаловался на Гомера и прочих поэтов: «Множество дел беззаконных они богам приписали: и воровство, и прелюбодеянье, обман обоюдный» [73]. Если бы быки умели рисовать, усмехался он, они изобразили бы богов в виде быков и коров. Но следствием подобного скептицизма, который позднее многих подтолкнёт к атеизму, тогда редко становился безбожный материализм. Совсем наоборот: философы отказывались верить в склочных и невоздержанных богов, предпочитая созерцать то поистине божественное, что находили они в мире и в себе самих. Для них постичь лежащее в основе материального мира означало в то же время понять, как должен вести себя человек. «Ибо питаются все человеческие законы единым – божественным» [74].

Над мухами, жужжащими у липкого алтаря, над статуями богов, улыбающимися или хмурящимися в холодных затенённых храмах, над многообразием и путаницей человеческих обычаев царил единый образец, вечный и совершенный. Его нужно было только найти. Искать его следовало не в выдумках поэтов, а в самом устройстве Вселенной. И нигде поиски, вдохновлённые этим убеждением, не принесли больше плодов, чем в Афинах. К середине IV в. до н. э., когда Деметрий Фалерский только родился, среди наиболее прославленных афинских философов утвердилось представление, что движения звёзд, кажущиеся на первый взгляд хаотичными, на самом деле подчинены неизменным геометрическим законам. Устройство мироздания было провозглашено рациональным – а значит, божественным. Прошло уже полтора столетия с тех пор, как Ксенофан заявил о существовании единого божества, никем не сотворённого и морально безупречного, управляющего всем сущим исключительно силой своего разума – «нуса». Возможно, юный Деметрий, обучаясь наукам, находил в движениях звёзд свидетельство в пользу более сложного, но не менее завораживающего представления о божестве. «Имеется нечто, что движет, не будучи приведено в движение; оно вечно…» [75] – так писал Аристотель, философ родом из Северной Греции, поселившийся в Афинах и основавший школу столь влиятельную, что она продолжала процветать даже после того, как в 322 г. до н. э. он умер. Аристотель учил, что в небесах, за пределами подлунного мира, доступного смертным, существуют вечные тела, послушно двигающиеся по неизменным круговым орбитам; но движения их, даже будучи совершенными, зависят, в свою очередь, от перводвигателя, который сам вечно остаётся неподвижным. «Так вот, от такого начала зависят небеса и [вся] природа» [76]. Такое божество – каким бы отвлечённо-метафизическим ни казалось оно тем, кто не учился философии, – и должен был, по Аристотелю, полюбить каждый смертный. Но то, что ответит взаимностью, представлялось крайне маловероятным. Аристотель, во всяком случае, предпочёл даже не упоминать о такой возможности. Подлунный мир, не похожий на звёзды с их безукоризненной упорядоченностью и очень от них далёкий, вряд ли мог рассчитывать на внимание неподвижного перводвигателя.

Но всё же и земля, подобно небесам, управлялась его нусом, и тому обнаруживалось немало свидетельств. Аристотель как никто из философов старался разобраться в деятельности этого мирового разума, препарируя всё, до чего мог добраться. В буквальном смысле, если речь шла о моллюске-каракатице или о желудке слона: ведь даже внутренности мёртвого существа служили доказательством вечной упорядоченности мироздания. Любить мудрость, учил Аристотель, означает тренировать разум и развивать навыки, требующиеся, чтобы устанавливать законы разума. Поэтому, изучив как можно больше видов живых существ, философ не остановился на этом и принялся изучать виды устройства человеческих обществ – ведь «способен рассуждать из всех животных только человек» [77]. Как всегда, Аристотель ставил перед собой задачу не просто составить каталог, но наметить контуры вселенского порядка. Это, очевидно, было необходимо. Лишь закон, пронизывающий Вселенную, равный божественному нусу, может управлять городом подобающим образом. «…А кто требует, чтобы властвовал человек, привносит в это и животное начало, ибо страсть есть нечто животное и гнев совращает с истинного пути правителей, хотя бы они были и наилучшими людьми» [78].

Но каждый философ, готовый взять эту идею на вооружение, сталкивался со знакомой проблемой. Как наилучшим образом организовать управление городом, если жизнь так не похожа на размеренное движение звёзд? Существовал, конечно, ряд аксиом, с которыми все готовы были согласиться. Не нужно было препарировать мир подобно Аристотелю, чтобы обнаружить то, в чём общество очевидным образом должно было подчиниться законам природы. «Он утверждал, что за три вещи благодарен судьбе: во-первых, что он человек, а не животное; во-вторых, что он мужчина, а не женщина; в-третьих, что он эллин, а не варвар» [79]. Это анекдотическое высказывание было столь широко известно, что его приписывали сразу нескольким философам; и едва ли Аристотель стал бы с ним спорить. Его абсолютно устраивало, что человек превосходил все остальные описанные им 494 вида животных, что мужчина господствовал над женщиной, что варвары самой природой были предназначены для того, чтобы быть рабами греков, и он сделал логичный – пожалуй, единственно возможный – вывод: «Властвование и подчинение не только необходимы, но и полезны» [80].