Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Постепенно мои некроувлечения приобретут академическую оболочку — я начну интересоваться проблемами исторической памяти, пытаться понять значение и функции памятования в процессе nation-building. Я буду искать и читать все, что связано со смертью, похоронами, стыдливо прикрывая свое увлечение интересом к исследованиям коллективной памяти.

В 2011 году я попытался написать свой первый научный текст, посвященный голубым оградам кладбищ. Идея этого текста возникла, когда мы ехали с Простаковым на поезде Москва — Волгоград и смотрели на бескрайние русские лесостепи с синими пятнами кладбищ. Откуда взялась такая любовь к синему цвету и синим оградам?[158]

В 2012 году мы решили сделать нечто вроде коллективного блога и начали собирать тексты, связанные со смертью, — к тому времени в моем архиве их накопилось немало. Так родилась «Археология русской смерти» на первом домене nebokakcofe.ru — название принадлежит Простакову, оно отсылает к одноименной песне Егора Летова. Через год мы добавили на логотип портрет знаменитого лингвиста-некрофила Анатолия Москвина[159].

В том же году, в разгар московских митингов, мы сделали большую растяжку «Экзистенциальная Россия», заказали майки с надписью «Боль и пустота» и таким образом представили нашу идеологическую программу: с этой экипировкой мы прошлись по московским улицам — в дополнение к усиливающейся мортальности наших увлечений. В конце года нам написал американский профессор Сергей Кан и сказал, что с интересом читает блог. На радостях мы решим попробовать напечатать первый выпуск одноименного журнала, собрав для этого деньги с помощью краудфандинга. Дальше появится потомственный гробозакапыватель Болтунов, и это уже будет мое поле: о нем вы читали выше.

Завершая самоанализ, я хочу вернуться к психоаналитическому пониманию деструктивности, выдвинутому Эрихом Фроммом. С точки зрения Фромма, любая выраженная тяга к дисфункциональному состоянию — это артикулированное проявление некрофильской личности человека. Подобная «некрофилия» может прятаться за широким спектром явлений — например, за любовью к сломанным объектам и к механизмам вообще, за тягой к нечистотам, мусору и так далее[160].

Анализируя мое становление как исследователя и мой опыт переживания смерти, могу заключить, что я развивался как органичная личность на протяжении всего периода взросления — в этом я абсолютно фроммовская личность, подверженная тяге к деструкции, с той лишь разницей, что меня манила эстетика этой сферы — я не стремился разрушать и поджигать.

Моя рефлексивная деструктивность поддерживалась самой средой. Здесь и вещи мертвого дедушки, и фотографирование заброшенных зданий, и прогулки по кладбищам, и даже гипертрофированное проявление противоположных черт — например, фанатичные попытки заниматься спортом. В моей последующей полевой и исследовательской работе это, очевидно, каким-то образом соединилось и оформилось в интерпретационную логику, за которую я и ухвачусь, сосредоточив в ней все свои неврозы.

Русская хтонь и макрооптика

С моим взглядом на проблему все уже вполне понятно, но есть и другой, не менее интересный вопрос, касающийся причин интереса к проблеме мортальности у моего поколения в целом. Уникальна ли моя оптика? Почему наш журнал «Археология русской смерти» неожиданно стал таким популярным? Откуда такой интерес к моим исследованиям похоронной индустрии и такая реакция на мои статьи и интервью? Или уже совсем общий вопрос: почему так популярны сетевые сообщества вроде «Эстетики ебеней», паблика, посвященного упаднической архитектуре, с чем связан рост сообществ и субкультур, посвященных «темной» эстетике или мистике — например, все той же «Битве экстрасенсов»? Откуда взялась неожиданно ставшая популярной «русская хтонь» и сообщества, посвященные «русской смерти»? В чем причина всеобщей мортальности постсоветской культуры?

Для начала стоит признать, что на Западе сейчас тоже переживают бум разговоров о смерти. О смерти и умирании говорят десятки разных групп — от похоронных предпринимателей и оказывающих паллиативную помощь неизлечимо больным до тех, кто весьма опосредованно связан со смертью: блогеров, фотографов, нью-эйджеров, сторонников крионики или биохакинга. Однако для западной культуры это прежде всего разновидность практического разговора о жизни, а публичные дискуссии о смерти — способ обсуждения острых проблем современного общества: гендера, авторитаризма, субъектности и т.д.[161].

В России же разговоры о смерти — скорее эстетическо-фило-софский проект, помогающий принять окружающую действительность, смириться с ней и приручить, а не подвергнуть конструктивному изменению. Некросимволизм постсоветской культуры указывает на широкое распространение подобных рефлексивных механизмов.

Почему так происходит? Например, можно вспомнить об уже упомянутом влиянии терроризма на повседневность нулевых: целое поколение молодых людей сформировалось в атмосфере, где под угрозой нападения, захвата заложников, расстрела в торговом центре, метро или кинотеатре мог оказаться каждый. Возможно, поэтому постоянная тревожность стала одной из черт молодого поколения — так выражается особое внимание к вопросам собственной конечности и бесконтрольности умирания[162]. Для российского общества характерна атомизация, ощущение, что ты находишься в осажденной крепости и постоянно подвержен внешним угрозам[163]. Большое количество людей пребывает в состоянии социальной депривации, отсутствия долгосрочных планов и стратегического видения своего личностного развития, не говоря уж о банальном удовлетворении первичных потребностей.

В условиях постоянного невроза и тотальных угроз, авторитаризма и атомизации общества, внимание к вопросам смерти становится одним из немногих возможных способов не столько критики современности, сколько возврата себе своей субъектности. В каком-то смысле разговоры о смерти представляют собой акт индивидуализации, немой крик о собственной значимости, а воображаемая могила становится высшей формой индивидуального пространства. Любые разговоры о смерти привлекают иррациональное внимание, трансформируясь в выразительные художественные приемы и (единственно возможные) способы осмысления собственной жизни.

Язык разговора о смерти приобретает сказочные нарративные черты, о чем уже говорилось в первой части книги на примерах из полевых материалов. Хтоническое состояние постсоветской действительности требует от индивида ловкости и смекалки для того, чтобы выжить и обмануть тотальный процесс тления, не меняя при этом кардинально окружающую среду. Можно предположить, что так и выработалась в российском обществе удивительная стойкость к любым трагическим событиям и массовым смертям — просто в какой-то момент действительность победила, а смерть стала элементом бахтианской карнавализации. Продолжая эту мысль, можно сказать, что материальность, к которой я периодически обращаюсь, органично вплетается в этот смысловой клубок, воплощая собой идею единого упаднического социотехнического пространства.

Далее логично задаться вопросом, какой отпечаток на наше поведение, культуру, нормы и ценности накладывает советский и постсоветский ландшафт и инфраструктура, пресловутые «ебе-ня»? Как отмечает Кирилл Вихров, «“эстетика ебеней” — это стокгольмский синдром в условиях российской действительности». Развивая его тезис, можно сказать, что вся советская и постсоветская культура — как визуальная, так и словесная — воплощает базовое столкновение жизни и смерти. Неудивительно, что тема смерти стала такой популярной, когда все вокруг вертится вокруг сосуществования миллионов покойников и живых в ситуации постоянного техногенного упадка. Как отмечает мой коллега из фонда «Хамовники» Александр Павлов, советская инфраструктура изначально бросала вызов ландшафту и природе, создавалась как бы вопреки им, поэтому она не только иррациональна, но и быстро приходит в упадок, оставляя после себя бесхозные бетонные скелеты на болотистом теле нашей Родины.

Эта идея может быть крайне плодотворной, учитывая тот факт, что в этой работе я выстраиваю теорию дисфункций/поломок инфраструктуры как основополагающую рамку для понимания состояния похоронного дела. Кроме того, я все чаще слышу вопрос: «А разве речь только о похоронном деле, Сергей? Ваши выводы можно применять гораздо шире». Оказывается, несмотря на то что после распада Советского Союза прошло почти тридцать лет, его наследие (дискурсивное, социальное и даже материальное) остается еще не до конца осмысленным явлением, и молодое поколение вынуждено что-то с этим делать, не имея при этом достаточных рефлексивных инструментов.

Восприятие смерти после поля

«Слушай, а как смерть изменила тебя? Ну вот трупы эти точно оказали на тебя какое-то влияние?» — часто спрашивают меня друзья и коллеги. С учетом приведенных выше фактов из биографии мне тяжело оценить влияние на меня вида мертвых тел и даже похорон. Однако должен признаться, что поле все же оказало на меня воздействие.

Помню свои первые удивления от столкновения со смертью в поле. Вот звонит клиент в офис. Илья снимает трубку, мотает головой, слушает. По окончании разговора он говорит: «Нет, ну ты представь. Мужик, лет пятьдесят ему, наверное, утром встал, собирался на работу. Газету открыл, все такое. Сел за стол, стал есть свой бутерброд. Он типа всегда ест бутерброды с ветчиной. И подавился. Не смогли спасти. Ща поедем забирать его».

Мужик. Пятьдесят лет. Жил — не тужил, и вот умер, потому что бутерброд, а точнее его маленькая часть, неожиданно пошла не туда, куда надо, и встала мертвым комом в горле. У него были планы, он куда-то торопился, пару минут назад ничего не предвещало трагедии. И вот он умер. Умер тотально и навсегда. «Сейчас позже, чем мы думаем», — говорил иеромонах Серафим (в миру Роуз)[164]. В другой день хоронили молодую девочку, 1 7-ти лет, и парня лет 20-ти. Их вытащили из гаража, где они уединились, чтобы предаться торопливой подростковой любви. В гараже было холодно, и они включили двигатель на прогрев. Утром их нашли умиротворенно лежащими друг на друге.