Поэмы 1918-1947. Жалобная песнь Супермена

22
18
20
22
24
26
28
30
i И в сотый раз я повторю: глухая, унылая, квадратная тюрьма!ᴇ.ᴇ. Так, муза, так. Ты чувствуешь сама: у нас, у нас, в гербах благоухая, живут степей несмятые цветы, у нас — сквозит в железных наших латах ночь белая… Так чувствуешь и ты, когда из края лет моих крылатых порой ползут стихи — издалека, — гугнивые и склизкие слегка, и полные неблагостного гула. ii В них скука есть мещанского разгула. Бьет по глазам Пегаса — конокрад… Ужель моей отчизне надоели плащи и розы, Делия, дуэли и в Болдине священный листопад? Одной октавой, низкой и певучей, одним живым заветом дорожу. Мне чужд соблазн развенчанных созвучий, я к модному не склонен мятежу. Такую вот люблю цезуру — зная, что стих тогда — как плитка костяная: налево два, направо три очка. iii «И снова три теперь? Твоя рука лишь домино прокладывать умеет?»  Нет, нá слово меня ты не лови, огонь видений, доблести, любви чем крепче сжать, тем жарче пламенеет!  Гори, душа, гори, не как-нибудь, —  но, проливаясь в облик благородный, сладчайшего завета не забудь…  Вот я встаю и пленный и свободный,  вот я дышу, вот я почти — пою!  Дай вспомню юность легкую мою,  дай вспомню я с улыбкою стыдливой. iv Дом был у нас душистый и счастливый: кварц искрился сквозь розовый гранит. Мозаика цвела над верхним рядом высоких окон. Просыпаюсь. Чадом седым дымит день медленный. Звенит в висках от вспышки лампы; заблестели китайских птах янтарные хвосты на деревянной ширме у постели. В окне встают из серой темноты, потягиваясь, призрачные трубы. Горячий сон еще целует в губы, часы хрипят и бьют… Встаю, встаю… v Так просыпаться буду я в раю, где душу встретят просто и радиво, где все найду, чем жил я на земле, той лампы свет, те трубы в серой мгле. Рай как стихи: ведь это ли не диво, что для стиха семь лет я сберегал тот свежий миг, когда, пофыркав в ванне, я по широкой лестнице сбегал? И был урок звенящий фехтованья в библиотечной, в палевом луче, где спали книги в кожаной парче, а в каждой книге — сладостная муза. vi «Battez, battez», — гремит басок француза.  Я помню плечи моего отца, скрещенных шпаг мерцательную пляску,  как он сиял, решетчатую маску сняв с потного веселого лица…  Но мне пора. С Морской на Моховую  лечу, перегоняя рысаков.  Я помню все: Петрову длань живую, смертельный свист под бронзою подков…  Летят мосты, летят лепные стены, и мчит меня рыдание сирены, шипенье шин по царственным торцам. vii  Поверю ли кощунственным глупцам?  Победу их стихом ли удостою? О, если впрямь растре<с>калась бы высь  и демоны в наш мир бы ворвались  безумною толпою золотою, — я принял бы их звездные крыла,  их грозная мне льстила бы услада.  Но вы — глупцы! Я помню, что была  перед дворцом орлиная ограда. Чугунного не стоит завитка  вся эта ваша смертная тоска,  придумавшая звезды шутовские… viii Прости же мне, погасшая Россия, крутое пламя памяти моей. Я помню все: особый запах школьный, чуть пыльный — да — и двор прямоугольный. Я был влюблен!ᴇ.ᴇ. Я жизни был живее. Был каменный бассейн в оранжерее, соединявшей аркою сквозной два корпуса училища. Жирея в густой воде под тиною сплошной, блаженно жили рыбки золотые. Раз, на пари, вскочил я на крутые края бассейна и — в чем был — бултых. ix  Перепугал я рыбок золотых!  Как водяной, я вылез. Воспитатель стоял в дверях. На миг застыли мы: я в тине весь, а он — темнее тьмы. <И> вдруг я улыбнулся — так некстати. Дверь хлопнула, но знал <я> с торжеством, что понял он скользнувшую улыбку…  Вот вымок я! В кармане боковом  нашел я рот разинувшую рыбку.  Ведь так: просты поэты и не злы,  им мелочи нелепые милы.  И, мир творя, смеялся Бог любовно. x Под аркою дрова теснились ровно. Двор был широк и твердо-землянист. Мы гнали мяч в час звучной перемены: пинками, — бац! — об каменные стены он шлепался, — летим мы — ветра свист, — гремим по плоским крыш<к>ам, по железу, сшибаемся, орем… Через забор перелетает мяч, и вот я лезу, карабкаюсь за ним — в соседний двор. Игра идет. Играя, помню чьи-то ресницы, блеск, ресницами прикрытый. Ресницы первой радости моей… xi А выпадет снежок, да поплотней, — мы затеваем дружескую драку. Краснеют руки мокрые. Но вот полет звонка в столовую зовет. Я помню чай в стаканах, кулебяку, цинк легких ложек, студень киселя… Затем урок… Я рифмами позорю задачника помятые поля. И снова зал подобен морю, морю, залившему всю палубу. Звонок, последний час — любимый мой урок: поэтом был учитель русской речи. xii В жилете старомодном, узкоплечий и с огненною гривой на челе, ты в класс входил: день зимний виновато тускнел уже. Над классом лиловато — молочный свет чуть свирестел в стекле. И, вздрагивая рыжими крылами, ты в громовые ямбы улетал, за пламенем выплевывая пламя, ты буйственно нам Пушкина читал. Благодарю, благодарю, Бестужев! — в моих стихах, в моей певучей стуже волнуется сутулый твой огонь. xiii Я положил в раздумии ладонь  на этот лист, где вспыхнул сквозь помарки  последний стих: ужели никогда  не возвращусь я? Не услышу — да — чуть пыльный дух? Не выйду из-под арки  на старый двор? Ужель не возвращусь?  В мой сон порой свет льется лиловатый,  и я — во сне — опять сижу, учусь.  Меня сосед, тупой, мужиковатый, с рябым лицом, толкает в бок, — но нет, —  не слушаю, пишу хромой сонет,  и все о вас, веселые ресницы! xiv Мне снится снег на сизой шубке, снится мне влажный смех слегка раскосых глаз. Сон, милый сон, морозный и веселый; я иногда не доезжал до школы, на полпути слезал — и в должный час проходишь ты по Серг<и>евской белой, и я к тебе чрез улицу иду. Ах, наше счастье зябкое сидело на всех скамьях в Таврическом саду. Сиял мороз. Когда ты целовала, мне жаркой мутью душу обдавало, а после — снег сиял еще синей. xv Немало грез я перегрезил с ней, с той девочкой в пушистой шубке сизой. Я школу пропускал, и впопыхах любили мы — и в утренних стихах я звал ее Лаурой, Монна-Лизой [sic]. И где она? В серебряном саду все так же спит на черных ветках иней, гремят коньки по матовому льду и небо веет тишиною синей. Но где ж она? Не знаю, не пойму. В последний раз — в бушующем Крыму — из хутора полтавского — открытка… xvi Еще душа не дочитала свитка эпических скитаний по чужим краям, еще поют на перепутьях колдуньи в соблазнительных лохмотьях, — но конь летит и всадник недвижим. Еще встает из грота потайного обезумелый великан тоски, чтоб сгорбиться и притаиться снова по мановенью рыцарской руки. Да, рыцари… Вот щит, простой, железный, вот подвиг наш — быть может, бесполезный, но благостный, но светлый, но живой… xvii Вернемся мы! Над вольною Невой какие будут царственные встречи! Какой спокойный и счастливый смех, — и отличаться будем мы от всех благоуханной медленностью речи — да, — некою старинной простотой речей, одежд и сдержанных движений, затем, что шли мы строгою стопой, в самих себе не зная поражений, затем, что мы в пыли чужих дорог все помнили, — затем, что с нами Бог… Берлин 6. XI. 23

Университетская поэма

1 «Итак, вы русский? Я впервые  встречаю русского…» Живые,  слегка навыкате, глаза  меня разглядывают: «К чаю  лимон вы любите, я знаю;  у вас бывают образа  и самовары, знаю тоже!»  Она мила: по нежной коже  румянец Англии разлит.  Смеется, быстро говорит: «Наш город скучен, между нами, —  но речка — прелесть!ᴇ.ᴇ. Вы гребец?»  Крупна, с покатыми плечами,  большие руки без колец. 2 Так у викария за чаем мы, познакомившись, болтаем, и я старательно острю, и не без сладостной тревоги на эти скрещенные ноги и губы яркие смотрю, и снова отвожу поспешно нескромный взгляд. Она, конечно, явилась с теткою, но та социализмом занята, — и, возражая ей, викарий, — мужчина кроткий, с кадыком, — скосил по-песьи глаз свой карий и нервным давится смешком. 3 Чай крепче мюнхенского пива.  Туманно в комнате. Лениво  в камине слабый огонек  блестит, как бабочка на камне.  Но засиделся я, — пора мне…  Встаю; кивок, еще кивок,  прощаюсь я, руки не тыча, —  так здешний требует обычай, —  сбегаю вниз через ступень  и выхожу. Февральский день,  и с неба вот уж две недели  непрекращающийся ток.  Неужто скучен в самом деле  студентов древний городок? 4 Дома, — один другого краше, — чью старость розовую наши велосипеды веселят; ворота колледжей, где в нише епископ каменный, а выше — как солнце, черный циферблат; фонтаны, гулкие прохлады, и переулки, и ограды в чугунных розах и шипах, через которые впотьмах перелезать совсем не просто; кабак — и тут же антиквар, и рядом с плитами погоста живой на площади базар. 5 Там мяса розовые глыбы; сырая вонь блестящей рыбы; ножи; кастрюли; пиджаки из гардеробов безымянных; отдельно, в положеньях странных, кривые книжные лотки застыли, ждут, как будто спрятав тьму алхимических трактатов; однажды эту дребедень перебирая, — в зимний день, когда, изгнанника печаля, шел снег, как в русском городке, — нашел я Пушкина и Даля на заколдованном лотке. 6 За этой площадью щербатой кинематограф; и туда-то по вечерам мы в глубину туманной дали заходили, — где мчались кони в клубах пыли по световому полотну, волшебно зрителя волнуя; где силуэтом поцелуя все завершалось в должный срок; где добродетельный урок всегда в трагедию был вкраплен; где семенил, носками врозь, смешной и трогательный Чаплин; где и зевать нам довелось. 7 И снова — улочки кривые, ворот громады вековые, — а в самом сердце городка цирюльня есть, где брился Ньютон, и древней тайною окутан трактирчик «Синего Быка». А там, за речкой, за домами, дерн, утрамбованный веками, темно-зеленые ковры для человеческой игры, и звук удара деревянный в холодном воздухе. Таков был мир, в который я нежданно упал из русских облаков. 8 Я по утрам, вскочив с постели, летел на лекцию; свистели концы плаща, — и наконец стихало все в холодноватом амфитеатре, и анатом всходил на кафедру, — мудрец с пустыми детскими глазами, — и разноцветными мелками узор японский он чертил переплетающихся жил или коробку черепную; чертил, — и шуточку нет-нет да и отпустит озорную, — и все мы топали в ответ. 9 Обедать. В царственной столовой портрет был Генриха Восьмого — тугие икры, борода — работы пышного Гольбайна; в столовой той, необычайно высокой, с хорами, всегда бывало темновато, даром что фиолетовым пожаром от окон веяло цветных. Нагие скамьи вдоль нагих столов тянулись. Там сидели мы в черных конусах плащей и переперченные ели супы из вялых овощей. 10 А жил я в комнатке старинной, но в тишине ее пустынной тенями мало дорожил. Держа московского медведя, боксеров жалуя и бредя красой Италии, — тут жил студентом Байрон хромоногий. Я вспоминал его тревоги, — как Геллеспонт он переплыл, чтоб похудеть. Но я остыл к его твореньям… Да простится неромантичности моей, — мне розы мраморные Китса всех бутафорских бурь милей. 11 Но о стихах мне было вредно в те годы думать. Винтик медный вращать, чтоб в капельке воды, сияя, мир являлся малый, — вот это день мой занимало. Любил я мирные ряды лабораторных ламп зеленых, и пестроту таблиц мудреных, и блеск приборов колдовской. И углубляться день-деньской в колодезь светлый микроскопа ты не мешала мне совсем, тоскующая Каллиопа, тоска неконченых поэм. 12 Зато другое отвлекало: вдруг что-то в памяти мелькало, как бы не в фокусе, — потом ясней, и снова пропадало. Тогда мне вдруг надоедало иглой работать и винтом, мерцанье наблюдать в узоре однообразных инфузорий, кишки разматывать в уже; лаборатория уже мне больше не казалась раем; я начинал воображать, как у викария за чаем мы с нею встретимся опять. 13 Так! Фокус найден. Вижу ясно. Вот он, каштаново-атласный переливающийся лоск прически, и немного грубый рисунок губ, и эти губы, как будто ярко-красный воск в мельчайших трещинках. Прикрыла глаза от дыма, докурила, и, жмурясь, тычет золотым окурком в пепельницу… Дым сейчас рассеется, и станут мигать ресницы, и в упор глаза играющие глянут, и, первый, опущу я взор. 14  Не шло ей имя Виолета, (вернее: Вайолет, — но это едва ли мы произнесем). С фиалкой не было в ней сходства, —  напротив: ярко, до уродства,  глаза блестели, и на всем  подолгу, радостно и важно  взор останавливался влажный,  и странно ширились зрачки…  Но речи, быстры и легки,  не соответствовали взору, —  и доверять не знал я сам чему? — пустому разговору  или значительным глазам… 15 Но знал: предельного расцвета в тот год достигла Виолета, — а что могла ей принести британской барышни свобода? Осталось ей всего три года до тридцати, до тридцати… А сколько тщетных увлечений, — и все они прошли, как тени, — и Джим, футбольный чемпион, и Джо мечтательный, и Джон, герой угрюмый интеграла… Она лукавила, влекла, в любовь воздушную играла, а сердцем большего ждала. 16 Но день приходит неминучий; он уезжает, друг летучий: оплачен счет, экзамен сдан, ракета теннисная в раме, — и вот блестящими замками, набитый, щелкнул чемодан. Он уезжает. Из передней выносят вещи. Стук последний, — и тронулся автомобиль. Она вослед глядит на пыль: ну что ж — опять фаты венчальной напрасно призрак снился ей… Пустая улочка и дальний звук перебора скоростей… 17 От инфлуэнции презренной ее отец, судья почтенный, знаток портвейна, балагур, недавно умер. Виолета жила у тетки. Дама эта, одна из тех ученых дур, какими Англия богата, — была в отличие от брата высокомерна и худа, ходила с тросточкой всегда, читала лекции рабочим, культуры чтила идеал и полагала, между прочим, что Харьков — русский генерал. 18 С ней Виолета не бранилась, — порой могла бы, но ленилась, — в благополучной тишине жила, — о мире мало зная, отца все реже вспоминая, не помня матери (но мне о ней альбомы рассказали, — о временах осиных талий, горизонтальных канотье. Последний снимок: на скамье она сидит; по юбке длинной стекают тени на песок; скромна горжетка, взор невинный, в руке крокетный молоток). 19 Я приглашен был раза два-три в их дом радушный, да в театре раз очутилась невзначай со мною рядом Виолета. (Студенты ставили Гамлета, и в этот день был рай не в рай великой тени барда.) Чаще мы с ней встречались на кричащей вечерней улице, когда снует газетчиков орда, гортанно вести выкликая. Она гуляла в этот час. Два слова, шуточка пустая, великолепье темных глаз. 20 Но вот однажды, помню живо, в начале марта, в день дождливый, мы на футбольном были с ней соревнованьи. Понемногу росла толпа, — отдавит ногу, пихнет в плечо, — и все тесней многоголовое кишенье. С самим собою в соглашенье я молчаливое вошел: как только грянет первый гол, я трону руку Виолеты. Меж тем, в короткие портки, в фуфайки пестрые одеты, — уж побежали игроки. 21 Обычный зритель: из-под кепки губа брезгливая и крепкий дымок Виргинии. Но вдруг разжал он губы, трубку вынул, еще минута — рот разинул, еще — и воет. Сотни рук взвились, победу понукая: игрок искусный, мяч толкая, вдоль поля ласточкой стрельнул, — навстречу двое, — он вильнул, прорвался, — чистая работа, — и на бегу издалека дубленый мяч кладет в ворота ударом меткого носка. 22  И тихо протянул я руку,  доверясь внутреннему стуку,  мне повторяющему: тронь… Я тронул. Я собрался даже  пригнуться, зашептать… Она же  непотеплевшую ладонь освободила молчаливо,  и прозвучал ее шутливый,  всегдашний голос, легкий смех: «Вон тот играет хуже всех, —  все время падает, бедняга…»  Дождь моросил едва-едва;  мы возвращались вдоль оврага,  где прела черная листва. 23 Домой. С гербами на фронтонах большое здание в зеленых просветах внутренних дворов. Там тихо было. Там в суровой (уже описанной) столовой был штат лакеев-стариков. Там у ворот швейцар был зоркий. Существовала для уборки глухой студенческой норы там с незапамятной поры старушек мелкая порода; одна ходила и ко мне сбивать метелкой пыль с комода и с этажерок на стене. 24 И с этим образом расстаться мне трудно. В памяти хранятся ее мышиные шажки, смешная траурная шляпка, — в какой, быть может, и прабабка ее ходила, — волоски на подбородке… Утром рано из желтоватого тумана она беззвучно, в черном вся, придет и, щепки принеся, согнется куклою тряпичной перед голодным очагом, наложит кокс рукой привычной и снизу чиркнет огоньком. 25 И этот образ так тревожит, так бередит меня… Быть может, в табачной лавочке отца во дни Виктории, бывало, она румянцем волновала в жилетах клетчатых сердца, — сердца студентов долговязых… Когда играет в темных вязах звук драгоценный соловья, ее встречал такой, как я, и с этой девочкой веселой сирень персидскую ломал; к ее склоненной шее голой в смятеньи губы прижимал. 26 Воображенье дальше мчится: ночь… лампа на столе… не спится больному старику… застыл, ночной подслушивает шепот: отменно важный начат опыт в лаборатории… нет сил… Она приходит в час урочный, поднимет с полу сор полночный — окурки, ржавое перо; из спальни вынесет ведро. Профессор стар. Он очень скоро умрет, и он давно забыл душистый табачок, который во дни Виктории курил. 27 Ушла. Прикрыла дверь без стука… пылают угли. Вечер. Скука. И, оглушенный тишиной, я с кексом в родинках изюма пью чай, бездействуя угрюмо. В камине ласковый, ручной, огонь стоит на задних лапах, и от тепла шершавый запах увядшей мебели слышней в старинной комнатке моей. Горячей кочергою ямки в шипящей выжигать стене, играть с самим с собою в дамки, читать, писать, — что делать мне? 28 Отставя чайничек кургузый,  родной словарь беру — и с музой,  моею вялой госпожой, читаю в тягостной истоме  и нахожу в последнем томе  меж «хананыгой» и «ханжой» «хандра: тоска, унынье, скука; сплин, ипохондрия». А ну-ка, — стихотворенье сочиню… Так час-другой, лицом к огню, сижу я, рифмы подбирая, о Виолете позабыв, —  и вот, как музыка из рая,  звучит курантов перелив. 29 Открыв окно, курантам внемлю: перекрестили на ночь землю святые ноты четвертей, и бьют часы на башне дальней, считает башня, и печальней вдали другая вторит ей. На тяжелеющие зданья по складкам мантия молчанья спадает. Вслушиваюсь я, — умолкло все. Душа моя уже к безмолвию привыкла, — как вдруг со смехом громовым взмывает ветер мотоцикла по переулкам неживым! 30 С тех пор душой живу я шире: в те годы понял я, что в мире пред Богом звуки все равны. В том городке, под сенью башен, был грохот жизни бесшабашен, и смесь хмельная старины и настоящего живого мне впрок пошла: душа готова всем любоваться под луной, — и стариной, и новизной. Но я в разладе с лунным светом, я избегаю тосковать… Не дай мне, Боже, стать поэтом, земное сдуру прозевать! 31 Нет! я за книгой в кресле сонном, перед камином озаренным, не пропустил, тоскуя зря, весны прелестного вступленья. Довольно угли и поленья совать в камин — до октября. Вот настежь небеса открыты, вот первый крокус глянцевитый, как гриб, сквозь мураву пророс, и завтра, без обильных слез, без сумасшедшего напева, придет, усядется она, — совсем воспитанная дева, совсем не русская весна. 32 И вот пришла. Прозрачней, выше курантов музыка, и в нише епископ каменный сдает квартиры ласточкам. И гулко дудя в пролете переулка, машина всякая снует. Шумит фонтан, цветет ограда. Лоун-теннис — белая отрада — сменяет буйственный футбол: в штанах фланелевых пошел весь мир играть. В те дни кончался последний курс — девятый вал, и с Виолетой я встречался и Виолету целовал. 33 Как в первый раз она метнулась в моих объятьях, — ужаснулась, мне в плечи руки уперев, и как безумно и уныло глаза глядели! Это было не удивленье и не гнев, не девичий испуг условный… Но я не понял… Помню ровный, остриженный по моде сад, шесть белых мячиков и ряд больших кустов рододендрона; я помню, пламенный игрок, площадку твердого газона в чертах и с сеткой поперек. 34 Она лениво — значит, скверно — играла; не летала серной, как легконогая Ленглен. Ах, признаюсь, люблю я, други, на всем разбеге взмах упругий богини в платье до колен! Подбросить мяч, назад согнуться, молниеносно развернуться, и струнной плоскостью сплеча скользнуть по темени мяча, и, ринувшись, ответ свистящий уничтожительно прервать, — на свете нет забавы слаще… В раю мы будем в мяч играть. 35 Стоял у речки дом кирпичный: плющом, глицинией обычной стена меж окон обвита. Но кроме плюшевой гостиной, где я запомнил три картины: одна — Мария у Креста, другая — ловчий в красном фраке, и третья — спящие собаки, — я комнат дома не видал. Камин и бронзовый шандал еще, пожалуй, я отмечу, и пианолу под чехлом, и ног нечаянную встречу под чайным чопорным столом. 36 Она смирилась очень скоро… Уж я не чувствовал укора в ее послушности. Весну сменило незаметно лето. В полях блуждаем с Виолетой: под черной тучей глубину закат, бывало, разрумянит, — и так в Россию вдруг потянет, обдаст всю душу тошный жар, — особенно когда комар над ухом пропоет, в безмолвный вечерний час, — и ноет грудь от запаха черемух. Полно, я возвращусь когда-нибудь. 37 В такие дни, с такою ленью не до науки. К сожаленью, экзамен нудит, хошь не хошь. Мы поработаем, пожалуй… Но книга — словно хлеб лежалый, суха, тверда — не разгрызешь. Мы и не то одолевали… И вот верчусь средь вакханалий названий, в оргиях систем, и вспоминаю вместе с тем, какую лодочник знакомый мне шлюпку обещал вчера, и недочитанные томы — хлоп, и на полочку. Пора! 38 К реке воскресной, многолюдной местами сходит изумрудный геометрический газон, а то нависнет арка: тесен под нею путь, — потемки, плесень. В густую воду с двух сторон вросли готические стены. Как неземные гобелены, цветут каштаны над мостом, и плющ на камне вековом тузами пиковыми жмется, — и дальше, узкой полосой, река вдоль стен и башен вьется с венецианскою ленцой. 39 Плоты, пироги да байдарки; там граммофон, тут зонтик яркий; и осыпаются цветы на зеленеющую воду. Любовь, дремота, тьма народу, и под старинные мосты, сквозь их прохладные овалы, как сон блестящий и усталый, все это медленно течет, переливается, — и вот уводит тайная излука в затон черемухи глухой, где нет ни отсвета, ни звука, где двое в лодке под ольхой. 40 Вино, холодные котлеты, подушки, лепет Виолеты; легко дышал ленивый стан, охвачен шелковою вязкой; лицо, не тронутое краской, пылало. Розовый каштан цвел над ольшаником высоко, и ветерок играл осокой, по лодке шарил, чуть трепал юмористический журнал; и в шею трепетную, в душку я целовал ее, смеясь. Смотрю: на яркую подушку она в раздумьи оперлась. 41  Перевернула лист журнала  и взгляд как будто задержала,  но взгляд был темен и тягуч:  она не видела страницы…  вдруг из-под дрогнувшей ресницы  блестящий вылупился луч,  и по щеке румяно-смуглой,  играя, покатился круглый  алмаз… «О чем же вы, о чем,  скажите мне?» Она плечом  пожала и небрежно стерла  блистанье той слезы немой,  и тихим смехом вздулось горло: «Сама не знаю, милый мой…» 42 Текли часы. Туман закатный спустился. Вдалеке невнятно пропел на пастбище рожок. Налетом сумеречно-мглистым покрылся мир, и я в слоистом, цветном фонарике зажег свечу, и тихо мы поплыли в туман, — где плакала не ты ли, Офелия, иль то была лишь граммофонная игла? В тумане звук неизъяснимый все ближе, и, плеснув слегка, тень лодки проходила мимо, алела капля огонька. 43  И может быть, не Виолета, —  другая, и в другое лето,  в другую ночь плывет со мной… Ты здесь, и не было разлуки,  ты здесь, и протянула руки,  и в смутной тишине ночной  меня ты полюбила снова, с тобой средь марева речного  я счастья наконец достиг…  Но, слава Богу, в этот миг стремленье грезы невозможной  звук речи áнглийской прервал: «Вот пристань, милый. Осторожно».  Я затабанил и пристал. 44 Там на скамье мы посидели… «Ах, Виолета, неужели  вам спать пора?» И заблистав  преувеличенно глазами, она в ответ: «Судите сами, — одиннадцать часов», — и, встав,  в последний раз мне позволяет себя обнять. И поправляет  прическу: «Я дойду одна.  Прощайте». Снова — холодна,  печальна, чем-то недовольна, —  не разберешь… Но счастлив я:  меня подхватывает вольно  восторг ночного бытия. 45 Я шел домой, пьянея в тесных объятьях улочек прелестных, — и так душа была полна, и слов была такая скудность! Кругом — безмолвие, безлюдность и, разумеется, луна. И, блики на панели гладкой давя резиновою пяткой, я шел и пел «Аллаверды», не чуя близости беды… Предупредительно и хмуро из-под невидимых ворот внезапно выросли фигуры трех неприятнейших господ. 46 Глава их — ментор наш упорный: осанка, мантия и черный квадрат покрышки головной, — весь вид его — укор мне строгий. Два молодца — его бульдоги — с боков стоят, следят за мной. Они на сыщиков похожи, но и на факельщиков тоже: крепки, мордасты, в сюртуках, в цилиндрах. Если же впотьмах их жертва в бегство обратится, спасет едва ли темнота, — такая злая в них таится выносливость и быстрота. 47  И тихо помянул я чорта…  Увы, я был одет для спорта,  а ночью требуется тут  (смотри такой-то пункт статута)  ходить в плаще. Еще минута,  ко мне все трое подойдут,  и средний взгляд мой взглядом встретит,  и спросит имя, и отметит, — «спасибо» вежливо сказав;  а завтра — выговор и штраф.  Я замер. Свет белесый падал  на их бесстрастные черты.  Надвинулись… И тут я задал,  как говорится, лататы. 48 Луна… Погоня… Сон безумный… Бегу, шарахаюсь бесшумно: то на меня из тупика цилиндра призрак выбегает, то тьма плащом меня пугает, то словно тянется рука в перчатке черной… Мимо, мимо… И все луною одержимо, все исковеркано кругом… И вот стремительным прыжком окончил я побег бесславный, во двор коллегии пролез, куда не вхож ни ангел плавный, ни изворотливейший бес. 49 Я запыхался… Сердце бьется… И ночь томит, лениво льется… И в холодок моих простынь вступаю только в час рассвета, — и ты мне снишься, Виолета, что просишь будто: «Плащ накинь… не тот, не тот… он слишком узкий…» Мне снится, что с тобой по-русски мы говорим, и я во сне с тобой на ты, — и снится мне, что будто принесла ты щепки, ломаешь их, в камин кладешь… Ползи, ползи, огонь нецепкий, — ужели дымом изойдешь? 50  Я поздно встал, проспал занятья…  Старушка чистила мне платье:  под щеткой — пуговицы стук.  Оделся, покурил немного;  зевая, в клуб Единорога  пошел позавтракать, — и вдруг  встречаю Джонсона у входа!  Мы не видались с ним полгода — с тех пор, как он экзамен сдал. «С приездом, вот не ожидал!» «Я ненадолго, до субботы;  мне нужно только разный хлам —  мои последние работы —  представить здешним мудрецам». 51 За столик сели мы. Закуски и разговор о том, что русский прожить не может без икры; потом — изгиб форели синей, и разговор о том, кто ныне стал мастер теннисной игры; за этим — спор довольно скучный о стачке, и пирог воздушный. Когда же, мигом разыграв бутылку дружеского Грав, за обольстительное Асти мы деловито принялись, — о пустоте сердечной страсти пустые толки начались. 52 «Любовь… — и он вздохнул протяжно:  Да, я любил… Кого — неважно;  но только минула весна, я замечаю, — плохо дело;  воображенье охладело,  мне опостылела она». Со мной он чокнулся уныло  и продолжал: «Ужасно было…  Вы к ней нагнетесь, например,  и глаз, как, скажем, Гулливер,  гуляющий по великанше,  увидит борозды, бугры  на том, что нравилось вам раньше, что отвращает с той поры…» 53 Он замолчал. Мы вышли вместе  из клуба. Говоря по чести, я был чуть с мухой, и домой  хотелось. Солнце жгло. Сверкали  деревья. Молча мы шагали, —  как вдруг угрюмый спутник мой, —  на улице Святого Духа —  мне локоть сжал и молвил сухо: «Я вам рассказывал сейчас… — Смотрите, вот она, как раз…»  И шла навстречу Виолета,  великолепна, весела,  в потоке солнечного света,  и улыбнулась, и прошла. 54 В каком-то раздраженьи тайном с моим приятелем случайным я распрощался. Хмель пропал. Так: поваландался и баста! Я стал работать, — как не часто работал, днями утопал, ероша волосы, в науке, и с Виолетою разлуки не замечал; и, наконец (как напрягается гребец у приближающейся цели), уже я ночи напролет зубрил учебники в постели, к вискам прикладывая лед. 55 И началось. Экзамен длился пять жарких дней. Так накалился от солнца тягостного зал, что даже обморока случай произошел, и вид падучей сосед мой справа показал во избежание провала. И кончилось. Поцеловала счастливцев Альма Матер в лоб; убрал я книги, микроскоп, — и вспомнил вдруг о Виолете, и удивился я тогда: как бы таинственных столетий нас разделила череда. 56 И я уже шатун свободный, душою легкой и голодной в другие улетал края, — в знакомый порт, и там в конторе вербует равнодушно море простых бродяг, таких, как я. Уже я прожил все богатства: портрет известного аббатства всего в двух копиях упас. И в ночь последнюю — у нас был на газоне, посредине венецианского двора, обычный бал, и в серпантине мы проскользили до утра. 57 Двор окружает галерея. Во мраке синем розовея, горят гирлянды фонарей — Эола легкие качели. Вот музыканты загремели — пять черных яростных теней в румяной раковине света. Однако где же Виолета? Вдруг вижу: вот стоит она, вся фонарем озарена, меж двух колонн, как на подмостках. И что-то подошло к концу… Ей это платье в черных блестках, быть может, не было к лицу. 58 Прикосновеньем не волнуем, я к ней прильнул, и вот танцуем: она безмолвна и строга, лицом сверкает недвижимым, и поддается под нажимом ноги упругая нога. Послушны грохоту и стону ступают пары по газону, и серпантин со всех сторон. То плачет в голос саксофон, то молоточки и трещотки, то восклицание цимбал, то длинный шаг, то шаг короткий, — и ночь любуется на бал. 59 Живой душой не правит мода, но иногда моя свобода случайно с нею совпадет: мне мил фокс-трот, простой и нежный… Иной мыслитель неизбежно симптомы века в нем найдет, — разврат под музыку бедлама; иная пишущая дама или копеечный пиит о прежних танцах возопит; но для меня, скажу открыто, особой прелести в том нет, что грубоватый и немытый маркиз танцует менуэт. 60 Оркестр умолк. Под колоннаду  мы с ней прошли, и лимонаду она глотнула, лепеча.  Потом мы сели на ступени. Смотрю: смешные наши тени  плечом касаются плеча. «Я завтра еду, Виолета».  И было выговорить это так просто… Бровь подняв, она  мне улыбнулась, и ясна  была улыбка: «После бала легко все поезда проспать».  И снова музыка стонала,  и танцевали мы опять. 61  Прервись, прервись, мой бал прощальный!  Пока роняет ветер бальный  цветные ленты на газон  и апельсиновые корки, —  должно быть, где-нибудь в каморке старушка спит, и мирен сон.  К ней пятна лунные прильнули; чернеет платьице на стуле, чернеет шляпка на крюке;  будильник с искрой в куполке  прилежно тикает; под шкапом  мышь пошуршит и шуркнет прочь;  и в тишине смиренным храпом  исходит нищенская ночь. 62 Моя старушка в полдень ровно меня проводит. Я любовно ракету в раму завинтил, нажал на чемодан коленом, захлопнул. По углам, по стенам душой и взглядом побродил: да, взято все… Прощай, берлога! Стоит старушка у порога… Мотора громовая дрожь, — колеса тронулись… Ну что ж, еще один уехал… Свежий сюда вселится в октябре, — и разговоры будут те же, и тот же мусор на ковре… 63  И это все. Довольно, звуки,  довольно, муза. До разлуки  прошу я только вот о чем: летя, как ласточка, то ниже, то в вышине, найди, найди же  простое слово в мире сем,  всегда понять тебя готовом;  и да не будет этим словом  ни моль бичуема, ни ржа;  мгновеньем всяким дорожа,  благослови его движенье, ему застыть не повели;  почувствуй нежное вращенье чуть накренившейся земли. <1926>

Бабочки

Отрывок из поэмы

…Издалека узнáешь махаона   по солнечной, тропической красе:   пронесся вдоль муравчатого склона   и сел на одуванчик у шоссе.  Удар сачка, — и в сетке шелест громкий.  О, желтый демон, как трепещешь ты!   Боюсь порвать зубчатые каемки   и черные тончайшие хвосты.   А то, бывало, в иволговом парке,   в счастливый полдень, ветреный и жаркий,  стою, от благовонья сам не свой,   перед высокой рыхлою сиренью,   почти малиновою по сравненью  с глубокою небесной синевой;   и махаон свисает с грозди, дышит,   пьянеет он, золотокрылый гость,   и ветер осмотрительно колышет   и бабочку, и сладостную гроздь. Нацелишься, — но помешают ветки; взмахнешь, — но он блеснул и был таков; и сыплются из вывернутой сетки лишь сорванные крестики цветов… В. Набоков-Сирин <ок. 1926–1929>

Из калмбрудовой поэмы «Ночное путешествие»

(Vivian Calmbrood’s The Night Journey)

От Меррифильда до Ольдгрова однообразен перегон: все лес да лес со всех сторон. Ночь холодна, луна багрова. Тяжелым черным кораблем проходит дилижанс, и в нем спят пассажиры, спят, умаясь: бессильно клонится чело и вздрагивает, поднимаясь, и снова никнет тяжело. И смутно слышатся средь мрака приливы и отливы снов, храпенье дюжины носов. В ту ночь осеннюю, однако, был у меня всего один попутчик: толстый господин в очках, в плаще, в дорожном пледе. По кашлю судя, он к беседе был склонен, и пока рыдван катился грузно сквозь туман, и жаловались на ухабы колеса, и скрипела ось, и все трещало и тряслось, разговорились мы.                                            «Когда бы (со вздохом начал он) меня издатель мой не потревожил, я б не покинул мест, где прожил все лето с Троицына дня. Вообразите гладь речную, березы, вересковый склон. Там жил я, драму небольшую писал из рыцарских времен; ходил я в сюртучке потертом, с соседом, с молодым Вордсвортом, удил форелей иногда (его стихам вредит вода, но человек он милый), — словом, я счастлив был — и признаюсь, что в Лондон с манускриптом новым без всякой радости тащусь. В лирическом служенье музе, в изображении стихий люблю быть точным: щелкнул кий, и слово правильное в лузе; а вот изволь-ка, погрузясь в туман и лондонскую грязь, сосредоточить вдохновенье: все расплывается, дрожит, и рифма от тебя бежит, как будто сам ты привиденье. Зато как сладко для души в деревне, где-нибудь в глуши, внимая думам тиховейным, котенка за ухом чесать, ночь многозвездную вкушать и запивать ее портвейном, и, очинив перо острей, все тайное в душе своей певучей предавать огласке. Порой слежу не без опаски за резвою игрой стиха: он очень мил, он просит ласки, но далеко ли до греха? Так одномесячный тигренок по-детски мягок и пузат, но как он щурится спросонок, какие огоньки сквозят… Нет, я боюсь таких котят. Вам темным кажется сравненье? Пожалуй выражусь ясней: есть кровожадное стремленье у музы ласковой моей — пороки бичевать со свистом, тигрицей прядать огневой, впиваться вдруг стихом когтистым в загривок пошлости людской. Да здравствует сатира! Впрочем, нет пищи для нее в глухом журнальном мире, где хлопочем мы о бессмертии своем. Дни Ювенала отлетели.  Не воспевать же, в самом деле,  как за крапленую статью  побили Джонсона шандалом?  Нет воздуха в сем мире малом. Я музу увожу мою.  Вы спросите, как ей живется,  привольно ль, весело? О да.  Идет, молчит, не обернется,  хоть пристают к ней иногда сомнительные господа.  К иному критику в немилость я попадаю оттого, что мне смешна его унылость, чувствительное кумовство, суждений томность, слог жеманный, обиды отзвук постоянный, а главное — стихи его.  Бедняга! Он скрипит костями, бренча на лире жестяной, он клонится к могильной яме адамовою головой.  И вообще: поэты много о смерти ныне говорят;  венок и выцветшая тога — обыкновенный их наряд. Ущерб, закат… Петроний новый с полуулыбкой на устах, с последней розой бирюзовой  в изящно сложенных перстах, садится в ванну. Все готово. Уж вольной смерти близок час.  Но погоди! Чем резать жилу,  не лучше ль обратиться к мылу,  не лучше ль вымыться хоть раз?» ………………………  Сей разговор литературный  не занимал меня совсем.  Я сам, я сам пишу недурно,  и что мне до чужих поэм?  Но этот облик, этот голос…  Нет, быть не может…                                                   Между тем  заря с туманами боролась,  уже пронизывала тьму,  и вот к соседу моему  луч осторожный заструился,  на пальце вспыхнуло кольцо,  и подбородок осветился,  а погодя и все лицо.  Тут я не выдержал: «Скажите,  как ваше имя?» Смотрит он  и отвечает: «Я — Ченстон». Мы обнялись. 1931 г.

Слава

 И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне некто  восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,  и сижу, и решить не могу: человек это  или просто так — разговорчивый прах.  Как проситель из наглых, гроза общежитий,  как зловещий друг детства, как старший шпион (шепелявым таким шепотком: а скажите, что вы делали там-то?), как сон,  как палач, как шпион, как друг детства зловещий,  как в балканской новелле влиянье — как их, символистов, — но хуже. Есть вещи, вещи,  которые… даже… (Акакий Акакиевич любил, если помните, «плевелы речи»,  и он как Наречье, мой гость восковой),  и сердце просится, и сердце мечется,  и я не могу. — А его разговор так и катится острою осыпью под гору,  и картавое, кроткое слушать должно  и заслушиваться господина бодрого, оттого что без слов и без славы оно.  Как пародия совести в драме бездарной,  как палач, и озноб, и последний рассвет — о, волна, поднимись, тишина благодарна  и за эту трехсложную музыку. — Нет,  не могу языку заказать эти звуки,  ибо гость говорит — и так веско,  господа, и так весело, и на гадюке  то панама, то шлем, то фуражка, то феска:  иллюстрации разных существенных доводов,  головные уборы, как мысли вовне;  или, может быть — было бы здорово, если б этим шутник указывал мне, что я страны менял, как фальшивые деньги,  торопясь и боясь оглянуться назад,  как раздваивающееся привиденье,  как свеча меж зеркал, уплывая в закат.  Далеко от лугов, где ребенком я плакал,  упустив аполлона, и дальше еще,  до еловой аллеи с полосками мрака,  меж которыми полдень сквозил горячо.  Но воздушным мостом мое слово изогнуто через мир, и чредой спицевидных теней  без конца по нему прохожу я инкогнито  в полыхающий сумрак отчизны моей.  Я божком себя вижу, волшебником с птичьей  головой, в изумрудных перчатках, в чулках  из лазурных чешуй. Прохожу. Перечтите  и остановитесь на этих строках. Обращение к несуществующим: кстати, он не мост, этот шорох, а цепь облаков,  и, лишенные самой простой благодати (дохожденья до глаз, до локтей, до висков), «твои бедные книги, — сказал он развязно, — безнадежно растают в изгнаньи. Увы, эти триста листов беллетристики праздной разлетятся — но у настоящей листвы есть куда упадать, есть земля, есть Россия, есть тропа, вся в лиловой кленовой крови, есть порог, где слоятся тузы золотые, есть канавы, — а бедные книги твои, без земли, без тропы, без канав, без порога, опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь, как базарный факир, то есть не без подлога, и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть. Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость, в захолустии русском, при лампе, в пальто, среди гильз папиросных, каких-то опилок и других озаренных неясностей, кто на столе развернет образец твоей прозы, зачитается ею под шум дождевой, набегающий шум заоконной березы, поднимающей книгу на уровень свой? Нет, никто никогда на просторе великом ни одной не помянет страницы твоей: ныне дикий пребудет в неведенье диком, друг степей для тебя не забудет степей. В длинном стихотворении «Слава» писателя, так сказать, занимает проблема, гнетет мысль о контакте с сознаньем читателя. К сожаленью, и это навек пропадет. Повторяй же за мной, дабы в сладостной язве до конца, до небес доскрестись: никогда, никогда не мелькнет мое имя — иль разве (как в трагических тучах мелькает звезда) в специальном труде, в примечаньи к названью эмигрантского кладбища и наравне с именами собратьев по правописанью, обстоятельством места навязанных мне. Повторил? А случалось еще, ты пописывал не без блеска на вовсе чужом языке, и припомни особенный привкус анисовый тех потуг, те метанья в словесной тоске. И виденье: на родине. Мастер. Надменность. Непреклонность. Но тронуть не смеют. Порой перевод иль отрывок. Поклонники. Ценность европейская. Дача в Алуште. Герой».  И тогда я смеюсь, и внезапно с пера           мой любимый слетает анапест,  образуя ракеты в ночи — так быстра           золотая становится запись.  И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя,           сонных мыслей и умыслов сводня,  не затронула самого тайного. Я           удивительно счастлив сегодня.  Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та,           а точнее сказать я не вправе.  Оттого так смешна мне пустая мечта           о читателе, теле и славе.  Я без тела разросся, без отзвука жив,           и со мной моя тайна всечасно. Что мне тление книг, если даже разрыв           между мной и отчизною — частность?  Признаюсь, хорошо зашифрована ночь,           но под звезды я буквы подставил  и в себе прочитал чем себя превозмочь,           а точнее сказать я не вправе. Не доверясь соблазнам дороги большой          или снам, освященным веками, остаюсь я безбожником с вольной душой          в этом мире, кишащем богами. Но однажды, пласты разуменья дробя,          углубляясь в свое ключевое, я увидел, как в зеркале, мир, и себя,          и другое, другое, другое. Уэльслей, Масс., 1942 г.

Парижская поэма

«Отведите, но только не бросьте.  Это — люди; им жалко Москвы.  Позаботьтесь об этом прохвосте: он когда-то был ангел, как вы.  И подайте крыло Никанору,  Аврааму, Владимиру, Льву — смерду, князю, предателю, вору:  ils furent des anges comme vous.  Всю ораву, ужасные выи стариков у чужого огня,  господа, господа голубые,  пожалейте вы ради меня! От кочующих, праздно плутающих уползаю, и вот привстаю, и уже я лечу, и на тающих рифмы нет в моем новом раю. Потому-то я вправе по чину к вам, бряцая, в палаты войти. Хорошо. Понимаю причину, — но их надо, их надо спасти. Хоть бы вы призадумались, хоть бы согласились взглянуть. А пока остаюсь с привидением (подпись неразборчива: ночь, облака)». Так он думал без воли, без веса, сам в себя, как наследник, летя. Ночь дышала: вздувалась завеса, облакам облаками платя. Стул. На стуле он сам. На постели снова — он. В бездне зеркала — он. Он — в углу, он — в полу, он — у цели, он в себе, он в себе, он спасен. А теперь мы начнем. Жил в Париже, в пятом доме по рю Пьер Лоти, некто Вульф, худощавый и рыжий инженер лет пятидесяти. А под ним — мой герой: тот писатель, о котором писал я не раз, мой приятель, мой работодатель. Посмотрев на часы и сквозь час дно и камушки мельком увидя, он оделся и вышел. У нас это дно называлось: Овидий откормлен (от «Carmina»). Муть и комки в голове после черной стихотворной работы. Чуть-чуть моросит, и над улицей черной без звездинки муругая муть. Но поэмы не будет: нам некуда с ним идти. По ночам он гулял. Не любил он ходить к человеку, а хорошего зверя не знал. С этим камнем ночным породниться, пить извозчичье это вино… Трясогузками ходят блудницы, и на русском Парнасе темно. Вымирают косматые мамонты, чуть жива красноглазая мышь. Бродят отзвуки лиры безграмотной: с кандачка переход на Буль-Миш. С полурусского, полузабытого, переход на подобье арго. Бродит боль позвонка перебитого в черных дебрях Бульвар Араго. Ведь последняя капля России уже высохла. Будет, пойдем. Но еще подписаться мы силимся кривоклювым почтамтским пером. Чуден ночью Париж сухопарый. Чу! Под сводами черных аркад,  где стена, как скала, писсуары  за щитами своими журчат.  Есть судьба и альпийское нечто  в этом плеске пустынном. Вот-вот  захлебнется меж четом и нечетом,  между мной и не мной, счетовод.  А мосты — это счастье навеки, счастье черной воды. Посмотри:  как стекло несравненной аптеки —  и оранжевые фонари. А вверху — там неважные вещи. Без конца. Без конца. Только муть. Мертвый в омуте месяц мерещится. Неужели я тоже? Забудь. Смерть еще далека (послезавтра я все продумаю…), но иногда сердцу хочется «автора, автора!». В зале автора нет, господа.  И покуда глядел он на месяц,  синеватый, как кровоподтек,  раздался где-то в дальнем предместье  паровозный щемящий свисток.  Лист бумаги, громадный и чистый,  стал вытаскивать он из себя:  лист был больше него и неистовствовал,  завиваясь в трубу и скрипя.  И борьба показалась запутанной,  безысходной: я, черная мгла,  я, огни и вот эта минута —  и вот эта минута прошла.  Но как знать, может быть, бесконечно  драгоценна она, и потом  пожалею, что бесчеловечно  обошелся я с этим листом. Что-нибудь мне, быть может, напели  эти камни и дальний свисток.  И, пошарив по темной панели,  он нашел свой измятый листок. В этой жизни, богатой узорами (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами, будет в новом театре дана), я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но, с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи — прищуриться и узнать свой сегодняшний миг. Кембридж, Масс., 1943 г.

К кн. С. М. Качурину

1 Качурин, твой совет я принял и вот уж третий день живу в музейной обстановке, в синей гостиной с видом на Неву. Священником американским твой бедный друг переодет, и всем долинам дагестанским я шлю завистливый привет. От холода, от перебоев в подложном паспорте не сплю: исследователям обоев лилеи и лианы шлю. Но спит, на канапе устроясь, коленки приложив к стене и завернувшись в плед по пояс, толмач, приставленный ко мне. 2 Когда я в это воскресенье, по истечении почти тридцатилетнего затменья, мог встать и до окна дойти; когда увидел я в тумане весны, и молодого дня, и заглушенных очертаний то, что хранилось у меня так долго, вроде слишком яркой цветной открытки без угла (отрезанного ради марки, которая в углу была); когда все это появилось так близко от моей души, она, вздохнув, остановилась, как поезд в полевой тиши. И за город мне захотелось: в истоме юности опять мечтательно заныло тело, и начал я соображать, как буду я сидеть в вагоне, как я его уговорю, но тут зачмокал он спросонья и потянулся к словарю. 3 На этом я не успокоюсь, тут объясненье жизни всей, остановившейся, как поезд в шершавой тишине полей. Воображаю щебетанье в шестидесяти девяти верстах от города, от зданья, где запинаюсь взаперти, и станцию, и дождь наклонный, на темном видный, и потом захлест сирени станционной, уж огрубевшей под дождем, и дальше: фартук тарантасный в дрожащих ручейках, и все подробности берез, и красный амбар налево от шоссе. Да, все подробности, Качурин, все бедненькие, каковы край сизой тучи, ромб лазури и крап ствола сквозь рябь листвы. Но как я сяду в поезд дачный в таком пальто, в таких очках (и, в сущности, совсем прозрачный, с романом Сирина в руках)? 4 Мне страшно. Ни столбом ростральным, ни ступенями при луне, ведущими к огням спиральным, ко ртутной и тугой волне, не заслоняется… при встрече я, впрочем, все скажу тебе о новом, о широкоплечем провинциале и рабе. Мне хочется домой. Довольно. Качурин, можно мне домой? В пампасы молодости вольной, в техасы, найденные мной. Я спрашиваю, не пора ли вернуться к теме тетивы, к чарующему «чапаралю» из «Всадника без головы», чтоб в Матагордовом Ущелье  заснуть на огненных камнях, с лицом, сухим от акварели, с пером вороньим в волосах? Кембридж, Масс., 1947 г.

Приложение

Андрей Бабиков

Возвращение «Супермена»

Набокова

Памяти Дональда Бартона Джонсона, щедрого и внимательного коллеги и друга

Первые годы Владимира Набокова в Америке стали одной из самых увлекательных и драматичных глав в истории приключений, выпавших на долю его жилистой музы. Выехав с женой и шестилетним сыном из оккупированной немцами Франции знаменитым русским писателем, Набоков в конце мая 1940 года сошел на пристань Нью-Йорка неизвестным иммигрантом средних лет, плохо представляющим себе литературные вкусы туземной публики. Привычка сочинять по‐русски подтачивала его стремление перейти на заведомо менее послушный и богатый английский, вследствие чего новые книги не создавались ни на родном, ни на «приемном» языках. В 1940–1943 годах он брался за все, что могло спасти его писательскую жизнь: за уголовный роман (на английском), за вторую часть «Дара» (на русском), за теософскую инсценировку «Дон Кихота» для Михаила Чехова. Ни один из этих проектов не получил воплощения2. Он писал рецензии и эссе для газет и журналов, лекции по литературе и драме для своих университетских выступлений, английские рассказы, статьи по энтомологии и мимикрии, литературную биографию Гоголя, переводил на английский Пушкина и Ходасевича, сочинял свои лучшие русские и выразительные английские стихи. При всей плодотворности его первых трех американских лет, взращенные на новой почве всходы казались последними ростками набоковского искусства, питавшимися старыми европейскими соками, и до 1947 года, когда, наконец, вышел его первый американский роман «Bend Sinister» («Левая перевязь» или «Под знаком незаконнорожденных»), Набоков не был уверен, что этих соков хватит на еще одну книгу. Его литературная карьера в Новом Свете началась по‐старому: как в Берлине 20‐х годов он помещал в эмигрантских газетах и журналах стихи и рецензии, так и теперь он рад был любой возможности заявить о себе в каком‐нибудь культурном повременном издании, редактор которого почти наверняка не смог бы верно произнести его фамилию. Сверх того, Mister Nabakov или Mister Nobokov должен был мириться с тем, от чего давно отвык, — с отказами редакций печатать его сочинения. Друг Набоковых, видный общественный деятель эмиграции А. А. Гольденвейзер, обосновавшийся в США в 1937 году, в письме к Марку Алданову от 13 сентября 1940 года передавал слова Набокова после встречи с ним в Нью-Йорке: «Сирин жаловался, что американские издатели дают авторам подробные инструкции: о чем писать, кого хвалить и кого ругать, какую развязку дать роману и т. д. На темы о русских беженцах никакого спроса нет: устарели»3. Впрочем, даже самые американские и свежие темы не всегда могли служить новому произведению надежным пропуском в хороший журнал. В первой половине июня 1942 года Набоков, к тому времени два года проживший в США и опубликовавший несколько поэтических произведений в американских журналах, сочинил длинное стихотворение «The Man of To-Morrow’s Lament» (буквально «Жалоба Человека Будущего») — монолог героя комиксов Супермена, ставшего необыкновенно популярным с 1938 года, когда начала выходить серия рисованных историй «Action Comics». Русский читатель вспомнит только того Супермена у Набокова, которого упоминает Гумберт Гумберт в стихах, обращенных к сбежавшей от него Лолите:

Кто твой герой, Долорес Гейз? Супермен в голубой пелерине?

Хороший англоязычный читатель припомнит мимолетное сравнение Хью Персона с парящим Суперменом в позднем коротком романе Набокова «Сквозняк из прошлого» («Transparent Things», 1972); Супермен же 1942 года до сих пор никому не был известен.

В письме к влиятельному американскому критику Эдмунду (Банни) Уилсону, принимавшему деятельное участие в литературной и академической карьере своего русского друга в США, Набоков 16 июня этого года4 обмолвился о своем новом сочинении: «Я получил письмо от Пирса, он очень мило попросил у меня еще виршей, и я послал ему стихи, которые сочинил по твоему наущению и которые прилагаю»5.

Чарльз Пирс (1906–1970), совладелец интеллигентного нью-йоркского издательства «Duell, Sloan & Pearce», редактор поэтического отдела «Нью-Йоркера», уже принял к публикации «Пробуждение холодильника» («The Refrigerator Awakes»), замысловатое, смелое, щеголяющее изобретательной игрой слов стихотворение, написанное Набоковым в конце 1941 года, и сатирический «Званый литературный обед» («A Literary Dinner»), напечатанный в апреле 1942 года. Окрыленный, Набоков послал в «Нью-Йоркер» свои новые английские «вирши», тему которых ему (в шутку или всерьез) подсказал Уилсон.

Своего «Супермена» Набоков сопроводил следующим письмом, датированным 18 июня 1942 года:

Дорогой г-н Пирс, благодарю вас за милое письмо. Шлю вам стихи о горестях Супермена из комиксов (с извинениями, если таковые требуются, перед его создателями). Хочу повторить, что я переживаю самые ужасные трудности и страдания, берясь за новый для меня язык — после 25 лет старого доброго русского. Если все же вещица вам подходит — в целом не слишком неверна грамматически и не слишком непристойна в средоточии ее милостей6, — мог бы я смиренно запросить гонорар, настолько отвечающий моему русскому прошлому и моим настоящим мукам, насколько это возможно? Я перевел свой [русский] рассказ, который, по мнению Уилсона, может подойти для вашего журнала7; я заметил, однако, что он намного длиннее (8500 слов), чем все то, что вы обычно печатаете, и он не может быть прокрустинирован8. Если все же вы полагаете, что вам было бы любопытно взглянуть на него, я с радостью вышлю его вам.

Искренне ваш, В. Набоков

Пришедший от Пирса на бланке «Нью-Йоркера» ответ (письмо от 25 июня 1942 года) представлял собой столь же милый, сколь и категорический отказ публиковать набоковского Человека Будущего — как создатели Супермена называли своего героя на страницах комиксов.