Я остаюсь единственным плодом этого брака... период от распашонок до первых девичьих чувств проходит по реестру обычных детских склонностей и влечений и будет вам мало интересен.
Тем не менее, должна вам признаться, что и я, так же как когда-то моя мать, не без удовольствия позволяла своему учителю, брату Гервасию, хлестать меня розгой, а поскольку я была натурой необузданной, то происходило это часто, правда всегда в присутствии кого-нибудь из моих родителей и лишь спустя два дня после того, как я провинилась: или отвратительно себя вела, или если выяснялось, что я не выучила урок.
Я охотно разглядывала в зеркале свои маленькие прелести. Часто подолгу стояла перед зеркалом, задрав платье, и думала: personne ne me voit![45] и изучала себя снизу доверху.
В полку моего отца младшим лейтенантом служил молодой француз. После того, как лейтенанта Золлера с молодой женой командировали в Глац[46], Бовуа занял первое место среди друзей моего отца. Этот француз, в котором порядочность сочеталась с исключительным благородством, был при этом самым утонченным и самым алчным сладострастником, какого себе можно только помыслить.
Он был тайным обожателем моей матушки -мне тогда исполнилось десять лет — и мне часто доставалось на орехи, когда мать то всерьез, то шутя ему отказывала. Впрочем, каждый раз, когда мсье Бовуа навещал нас, а такое случалось почти каждый день, я получала от него леденцы или какие-нибудь забавные безделушки; и тогда я знала, чего хочет лейтенант: остаться наедине с моей матерью, и мне не нужно было произносить этого вслух...
Вообще, лейтенант обладал такими манерами, таким savoir faire, каких не было ни у кого.
Однажды я вернулась с прогулки чуть раньше обычного; я хотела было открыть двери в комнату, где находились моя мать с Бовуа, как до меня донесся сначала какой-то странный шум, а потом я расслышала слова матери: «Je vous prie instamment, Beavois! Laissez moi... oh... oh!» — «Ma Diesse!..» — «Oh! Laissez moi faire... laissez moi[47]» ... Больше я ничего не слышала; однако видела, что происходит, через замочную скважину. И что же я видела?! Мать лежала на полу, Бовуа задрал ей исподнее и юбки, поднял ее левую ногу, его штаны были спущены, низ совершенно оголен, а член торчал, словно шлагбаум на берлинских воротах.
От увиденного мне стало как-то по-особенному хорошо, я едва смогла удержаться на ногах; я разделась и стала внимательно наблюдать за происходящим, двигая свой палец в такт члену Бовуа, входившему и выходившему из моей матери так интенсивно и глубоко, что и я, пожалуй, испытала не меньше удовольствия, нежели моя мать.
Мать моя была натурой в высшей степени сладострастной, чувства ее постоянно нуждались в выходе; отец же, напротив, редко соблазнялся одними женскими прелестями, и если он уж очень хотел удовлетворить свою похоть с моей матерью, то для возбуждения ему требовалось нечто особенное.
Поэтому сразу же после свадьбы он открыл моей матери пару сокровеннейших сердечных тайн, обещавших ей радостное будущее; она же, как мне кажется, намеревалась пожертвовать эти тайны материнским инстинктам, а не обернуть их себе во благо. Однако после двух лет замужней жизни Луиза поняла, что кроме меня от супружеской связи ей не стоит больше ждать никаких плодов, и твердо решила, что коли она и так чуть ли не вдова, то может без всякого стеснения принять к сведению кое-какое данное ей позволение.
Позволение это в определенных выражениях дал ей мой отец.
— Я заполучил тебя весьма своеобразно, — сказал он, — значит и потерять тебя я могу лишь каким-нибудь причудливым образом. Я знаю — я понял, что твой темперамент, жаждущий плотских утех, пренебрегает границами благопристойности, ты намного охотней готова служить философии чувственности, нежели любви к нравственности.
Я не желаю сейчас спорить с тобой о дозволенности или недозволенности чувственного удовлетворения, в еще меньшей степени я намерен прекословить природе, которая с одинаковой силой проявляет себя и в зной, и в студеную пору; я не хочу ни тебе, ни ей платить той же монетой.
С сегодняшнего дня я предоставляю тебя себе самой, в соответствии с теми принципами, которые я открыл тебе в начале нашей связи; сегодня Бовуа в первый раз увидел тебя в исподнем и с обнаженной грудью. Тебе самой, твоим
Моя мать рассмеялась и пообещала, сверх того, каждый раз исповедоваться ему, чтобы потом ее не терзали угрызения совести, которые могли бы воспрепятствовать ей воспользоваться его щедрым предложением.
— Признаться честно, — отвечал (как она мне потом живо пересказывала) ей отец, — я не могу вменять тебе в вину твою натуру, ни в коем случае; совершенно невозможно требовать, чтобы один разумный человек был в рабстве у другого; рабство, плен — это, в самом крайнем случае, право войны, а в естественном праве — вообще совершеннейшее безумие, попирающее все здоровые представления. Заповеди священников или заповеди Господни, данные нам им самим, напрямую или через посредников, или же общественный договор — суть рудименты, которые мы терпим до тех пор, пока они нам приятны или
— Ах! Полковник, ты молвишь, словно ангел! — воскликнула в упоении моя мать, сорвала с себя нагрудную косынку и прижала лицо супруга к своей вздымающейся от восторга груди, расстегивая при этом ему штаны; она подвернула его рубашку и мягкими пальцами подняла колосса на месте холодного и необрезанного Саваофа[50] ее храма.
Отец засмеялся, задрал моей матери юбки и исподнее и засунул ей палец туда, куда она, разумеется, хотела бы вставить кое-что другое.
— Я позволил тебе заглянуть в потаенные глубины моего сердца, — продолжал он, возбуждая ее рукой, в то время как моя мать с трепетаньем в членах продолжала перед ним, перед этим великим умом! занимать себя плотью, — мир не расположен к подобным сердечным излияниям, но я люблю тебя, ты прекрасная женщина, — с этими словами он раздвинул ее чресла, — что станется со
Едва акт примирения был завершен, отец продолжил излагать свои аргументы: