— Ты чего, Синдо?
— Дом Синдо здесь, — ответил японец. — Синдо не нада Нипон. Помоги, капитана. Синдо друг — вот.
Он протянул к Званцеву руки, повернув их ладонями вверх. Званцев увидел, что ладони почти коричневые. Он положил свою руку на руку Синдо и почувствовал, что ладонь японца словно покрыта твердой роговицей.
Это были мозоли — одна сплошная мозоль, от которой плохо сгибаются пальцы. Такие руки бывают только у тех, кто всю жизнь работает. Отец Званцева был до войны слесарем на Балтийском заводе, и у него были точно такие же руки…
— Не могу, Синдо, — тихо сказал Званцев. — Не могу я вмешиваться в это дело. Ну, никак не могу.
Синдо смотрел на него, не отрываясь. Черные глаза японца были блестящими от слез. И Званцеву вдруг передалась эта тяжкая, острая, как боль, тоска человека, которого отрывают от родного дома. Он отвернулся. Он не мог больше смотреть на плачущего мужчину. Когда он повернулся снова, Синдо уже не было рядом. Японец уходил, сгорбившись, бесшумно ступая по камням. Только теперь Званцев увидел, что Синдо хромает, тяжело опираясь на правую, вывернутую ногу.
Сам не понимая, зачем он это делает, Званцев пошел за ним. Синдо слышал, конечно, что советский офицер идет следом, но не оборачивался. Так они дошли почти до конца поселка, и только у своего дома японец обернулся и показал на дверь, приглашая войти.
Но Званцев не спешил. Он оглядел дворик: здесь лежали тюки с морской капустой, на шесте болталась бумажная рыбина. «Наверное, чтобы отгонять злых духов», — решил Званцев. Но он ошибся. Японцы вывешивают на шестах бумажные рыбы в день «праздника мальчиков».
Синдо пропустил его вперед, и, когда глаза привыкли к полумраку комнаты, Званцев увидел сначала множество цыновок. Цыновки были на полу, на окнах, на стенах. И еще — жаровня в углу вместо печки («холодно, должно быть, здесь зимой», — подумалось Званцеву), а в другом углу что-то вроде гитары. Синдо перехватил взгляд офицера и объяснил:
— Самисэн. Капитана гость — Синдо играй.
— Не надо, Синдо, — сказал Званцев. Бедность, почти нищета этого жилья отзывалась в нем физической болью. И если человек не хочет оторваться от этой бедности — стало быть, ничего лучшего он не ждет и на своей родине. А здесь… Что ж, сейчас на острова пришли другие времена, и, если Синдо останется, он сможет жить по-человечески…
— Я попробую, Синдо, — тихо сказал Званцев. — Ты понимаешь меня? Я попробую.
— Спасибо, капитана, — так же тихо ответил Синдо.
Но помочь Синдо так и не удалось. В конце сентября он уехал на материк, увозя с собой тюк с постелью и посудой, свой самисэн, связку сэнко[1] да еще фуросики — цветной платою в который была завернута еда на дорогу. Боровиков провожал Синдо до парохода. Возле пирса они и встретились со Званцевым.
— Нет Синдо, — сказал японец. — Ты хороший капитана. Синдо еще будет здесь. Не хочешь подарок — Синдо не хорошо. Подарок есть потом — сирахаги. Самая красивая сирахаги.
Он уехал.
Боровиков не знал, что такое сирахаги. И спросить об этом было не у кого — с острова уехали последние японцы.
— Странно, — сказал Званцев. — Вы с ним такие разные, а вот ведь — подружились!
Боровиков старательно отворачивался от Званцева, но тот заметил, что Иван то и дело вытирает слезящийся глаз. Или это от ветра?
— Он, между прочим, меня из воды вытащил, — объяснил Боровиков. — Еще весной, в мае. Если б не Синдо, кормил бы я сейчас крабов. Вот так-то…