Всплывает сытое, самодовольное лицо.
— Ах, этот, — говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. — Этот... Дерьмо паршивое...
И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее...
Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня.
— Что с тобой? — спрашиваю я испуганно и вскакиваю. — Ты больна?
Она отмахивается:
— Нет... Нет... Но как ты можешь говорить такие вещи...
Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла.
— Да ну, мама, не будь такой чувствительной, — смеюсь я. — Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь.
— Дело не в этом, Эрнст, — тихо отвечает она. — Меня ужасает, какие ты слова говоришь...
Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери.
— Это, мама, у меня просто вырвалось, — говорю я в свое оправдание. — Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность.
Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат.
Я останавливаюсь, пораженный.
— Послушай, мама, — говорю я, обнимая ее за плечи, — право же, не так это страшно. Все солдаты такие.
— Да, да... Я знаю. Но то, что и ты... Ты тоже...
Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, — мне надо в чем-то разобраться...
Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя.
Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей.
Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал.