А иногда он поёт коротенькую грустную песенку, в ней всего-то четыре строчки:
Фа-ми-до – нижнее ля… (ну да, в интернете ноты немножко другие, и есть ещё куплет, но я пишу, как запомнилось). Что в ней грустного? Наоборот, казалось бы, смешное словечко “йду”. Но песня как-то связана с папиной мамой, бабушкой Соней, которая умерла в войну – скорее всего, от диабета, – и я её никогда не видела, знаю от папы только одну её присказку: “Боже-боже, пошли мне сапо́жи на мои больные но́жи”.
И есть у нас ещё такой любимый фокус: песни на счёт. Раз – “Расцветали яблони и груши…”, два – “Два друга служили в нашем полку…”, три – “Три танкиста, три весёлых друга” и самая интересная, жаль, что папа знает только начало: “Четыре капуцина однажды вышли в сад, в саду растут маслины и зреет виноград…” Всего четыре песенки, а “Пять ребят о любви поют” тогда ещё не написали.
У рояля. Автору год или чуть больше.
Люблю, когда папа рассказывает анекдоты и взрослые хохочут. Я не очень понимаю, в чём там дело, но два анекдота он рассказывает специально для меня, и они мне никогда не надоедают.
– Больной, у вас хороший стул?
– Доктор, у нас вся мебель хорошая.
А второй – про вежливого милиционера, который грозно орёт в трамвае: “Кто чихнул? Кто чихнул, я вас спрашиваю?!” И даже пистолет вытаскивает – и всё это для того, чтоб сказать перепуганной старушке: “Будь здорова, старая карга! И в следующий раз признавайся сразу!” Эту сценку папа изображает в лицах.
Ещё он смешно рассказывает историю с нотами:
– Некто До-ре-ми-донтов воспылал любовью к До-ре. Но До-ре больше нравился Ми-ля. Их любовь была вроде ми-фа. Но её не устраивала его фа-ми-ля. Вот в чём соль!
Из папиных “настоящих” историй мне крепче всего запомнились три. Как папа научился плавать: его трёхлетнего молодые озорники-дядья выбросили из лодки на середине Днепра. Кто-то из них, правда, прыгнул следом и поплыл с ним рядом… Как папу на войне (он пошёл добровольцем в семнадцать лет, в сорок третьем, из выпускного класса ЦМШ) послали на смотр художественной самодеятельности. Он там сыграл на скрипке, а вернулся – роты нет, почти всех убили… И как освобождали Бухарест, и там на развалинах после бомбёжки уцелело пианино (или даже рояль?), и кто-то сел и заиграл, прямо на улице, а папа схватил скрипку и стал подыгрывать, и ещё прибежал кто-то с губной гармошкой, а кто-то бил в котелок, и так они “лабали” джаз, и люди танцевали… Папа, кстати, после войны тоже в джазе играл, у самого Утёсова, но я об этом пока не знаю.
Пару раз он берёт меня с собой на репетиции оркестра, и в перерыве я поднимаюсь на сцену и брожу, как в лесу, среди пюпитров и инструментов. Музыканты добрые, весёлые, и даже кто меня не знает, сразу кричат: “А, Яшки Бородицкого дочка! Одно лицо!” Показывают всякие интересные штуки: “А знаешь, как эта большущая труба называется? Ту-у-ба! А ты на чём играть хочешь?”
Я, конечно, хочу на скрипке. Скрипач, по-моему, самая важная профессия на свете. И самая мужская! А я ведь иногда бываю мальчиком, и зовут меня Миша (как моего красивого двоюродного брата, он уже в школе учится), так что скрипка мне очень нужна.
Мне покупают хорошенькую золотистую “восьмушку”. Таких маленьких футляров не делают, и её пеленают в байку и кусок брезента. Я беру её на руки, пытаюсь укачивать. Мне только пошёл пятый год, но папе не терпится, и мы едем к тёте-педагогу. На такси, конечно. И я всю дорогу пою-напеваю себе под нос про то, как Миша скоро станет настоящим скрипачом.
Тут надо, наверное, честно признать, что ребёнком я была странненьким. Лет до пяти-шести всё время что-то вполголоса напевала-наборматывала, сама себе рассказывала, словно какой-нибудь акын. Себя при этом нередко поминая в третьем лице, как часть пейзажа. Может, это было некое предкнижье, пра-книжье, потому что страсть к чтению всё это постепенно вытеснила.
На втором уроке, когда я уныло пытаюсь обхватить гриф левой рукой и сложить пальцы лесенкой, “как показывали в прошлый раз”, тётя-скрипачка говорит папе, что заниматься мне, пожалуй, рановато, лучше через годик… и, наверное, на фортепьяно. Слух, правда, имеется, но он пока “внутренний”, его надо развивать регулярным сольфеджированием, да и ручки пусть подрастут… Дома мама вздыхает с облегчением, фортепьяно – её территория, бабушка и дед тоже, кажется, не расстроены. Папа, конечно, сделал себе сурдинку, вырезал из школьного ластика, но и один скрипач в двухкомнатной квартире – нелёгкое испытание.
Папин уникальный слух (он слышал какие-то доли тона), чудом не убитый на войне – в артиллерии! – мне не достался. Не достался он и Таньке, моей сестре, хотя она куда способнее меня и стала отличной пианисткой. Не достался и внукам, ни одному из четверых. Достался – правнучке Майке, а уж как она им распорядится – решать, увы, не нам.
Меня готовят к музыкальной школе. Надо выучить песенку для вступительного экзамена. “Ма-а-ленькой ё-лочке хо-ло-дно зи-мой…” Первую фразу я пою уже практически чисто, но дальше идёт “Из лесу ёлочку взяли мы домой”, и на “из” я голосом никак не попадаю, да и на “ле” попадаю плохо. “И-из ле-е-су ё-лочку…” – бьётся мама. “Из ле-е!” – почти кричит бедный папа. Я вообще не очень понимаю, чего от меня хотят, слова же все пою правильно!
В школу меня берут. Хотя на вступительном экзамене в дошкольную группу я вдруг заявляю, что учила “Ёлочку”, но она мне уже надоела, а вот та песенка про волка на мостике, что пела девочка передо мной, наоборот, очень понравилась, и слова я сразу выучила. Учительница, тихо давясь от смеха, садится за пианино и пытается аккомпанировать, пока я радостно выкрикиваю: “Через мост! Перейти! Надо нам, ребята…” Мама за дверью замирает в ужасе, но я уже бодро “прохлопываю” все заданные ритмические фразы, с этим никаких проблем, так что здравствуй, музыкальная школа…
Нотные тетрадки для меня режут пополам по горизонтали. Они высокие, размером с машинописный лист, и я не дотягиваюсь до верхней строчки, а залезать коленками на скамью нам на сольфеджио не разрешают.