– А мне вообще всё нравится, – признаётся Марина. – Просто сам факт, что Бах звучит под сводами крытого рынка. И этот орган посреди копчёных колбас. И органистка похожа на красивого мальчика, такой подрощенный ангелок Рафаэля. И что аккордеониста усадили под самым потолком, и как они перекликаются: традиционно низменный, профанный аккордеон как бы с неба, а духовный, церковный инструмент орган твёрдо стоит на земле…
– Я бы посмотрел, как бы они орган под потолком подвесили, – невольно ухмыляется Ларри. И поспешно говорит: – Извини. Ты совершенно права, красивая получилась перекличка. По крайней мере, как символ…
– Да я понимаю, что для твоего слуха это, должно быть, ужасно, – улыбается Марина. – Дурацкая была идея тебя сюда притащить. Но я подумала, если уж так совпало, что ты приехал, а тут как раз этот концерт и сыр, который я не успела купить к твоему приезду…
– Божественный сыр, – твёрдо говорит Ларри. И великодушно добавляет: – И концерт на самом деле прекрасный даже для такого зануды, как я. Ты молодец, что меня пригласила. Обидно было бы всё это пропустить.
Йорги медленно ползёт на коленях по грязному кафельному полу рынка. Эти кадры надо снимать только снизу, подниматься на ноги смысла нет. Только передвинуться ещё немного, буквально на пару метров, и будет совсем зашибись. Было бы удобней встать на четвереньки, но руки у Йорги заняты: в одной – камера, на экран которой он смотрит, как калека-паломник на чудотворную икону, а в другой ещё что-то… бутылка? Зачем мне она? А, всё правильно, там же сидр.
Йорги подносит бутылку к губам, чтобы сделать глоток, зря, что ли, я её за собой таскаю, есть сидр, значит, надо пить, и в этот миг всё наконец-то сходится в одной сияющей точке: два профиля в кадре, музыка, льющаяся из-под крыши, музыка, медленно поднимающаяся с земли, как туман из оврага, рассеянный зыбкий свет из дальнего бокового окна, тусклые лампы, цветной фонарь, яркий телевизионный прожектор, газированная влага на пересохших губах, плач, доносящийся издалека, смех у него за спиной, сам бы сейчас смеялся и плакал от счастья, от боли в коленях и в сердце, от страха, что эта прекрасная боль однажды пройдёт, от нежности к неизвестно кому и чему, непостижимому и неопределённому, но слава богу, можно заняться делом, не отвлекаясь на смех и слёзы, кто-то уже любезно делает это за меня.
– Извини, – говорит Руслана сквозь слёзы. – Пожалуйста, извини. Устроила истерику, всё удовольствие тебе испортила. Не надо мне было эту ежевичную бормотуху пить. Извини, я сейчас успокоюсь. Просто давно не слушала музыку. И забыла, как сильно я её ненавижу, потому что она оказалась не для меня.
– Почему не для тебя? – изумляется Алдона. – Ты же не глухая. Ты её слышишь!
– Да при чём тут «глухая». Просто я когда-то училась в консерватории…
– Я не знала, что ты там училась, – растерянно говорит Алдона. – Так ты музыкант?
– Нет, конечно, – почти беззвучно отвечает Руслана. – Какой из меня музыкант. Я уже много лет не играю.
– Но ты же училась!
– Не доучилась. Вылетела с третьего курса. Я тогда такая была… своенравная девочка. Никого не признавала авторитетом. Со всеми спорила. Таких студентов никто не любит, и это нетрудно понять. А я ещё сочиняла музыку. Ни на что не похожую. Авангардную. Думала, я великий талант и новатор, а все вокруг дураки, ничего не понимают. Впрочем, они и были дураки. Но это ничего не меняет. Умным моя музыка тоже не нужна. Ни тогда, при Советах, ни сразу после Независимости, ни теперь, хотя от слова «авангард» давным-давно никто не шарахается. Наоборот, всем его подавай. Но моя музыка никого так и не заинтересовала. Скорее всего, потому, что дрянь.
– Но ты бы могла играть в оркестре. Или в ансамбле. Почему ты не?..
– Попала в аварию, обе руки сломала. Какой тут ансамбль. Не смотри так, это было очень давно. Я это пережила, как видишь. Живу, работаю, всех ненавижу, но виду не подаю. И всё. И всё.
Алдона чувствует себя неуютно. Потому что после таких признаний человека полагается утешать. Но чем тут утешишь? Ясно, что с поломанными руками много не наиграешь. К тому же, Алдона очень не любит музыкальный авангард. Однажды попала на концерт в филармонии, где что-то такое ультрасовременное исполняли, никакой мелодии, просто разрозненные звуки, временами переходящие в скрежет и визг; до сих пор отданных за билет денег жалко, а ведь не кто попало, какие-то знаменитости, и зал был почти полон, и хлопали им. Значит, у подруги музыка ещё хуже, если её не надо вообще никому. Ну и что тогда ей говорить?
– Ты из-за меня весь концерт пропустишь, – вздыхает Руслана. – Чего тебе со мной в киоске сидеть? Ты выйди, снаружи лучше слышно. Иди, не стесняйся. Я в полном порядке… почти в порядке. Быстрее успокоюсь, если останусь одна.
– Триста семьдесят девять, – говорит Йорги. И повторяет: – Триста семьдесят девять кадров. Примерно триста можно выкинуть сразу, а с остальными надо разбираться. Но два совершенно точно крутые. Смотрите, вот и вот.
Анна и Томас склоняются над маленькой камерой; на экране мелькают пятна света, лица, руки, ноги, колбасы; Йорги победительно тычет пальцем в какую-то кляксу:
– Сам не знаю, как у меня это получилось. Вам, наверное, плохо видно? Там два профиля, мужской и женский, полупрозрачные, проступают друг через друга, ладно, лучше потом покажу на большом экране. А вот тут просто две тётки, но, мать их за ногу, смотрите, какие мерцающие! Потому что они за стеклом, а в стекле отражается свет… Никому, конечно, всё это на хер не нужно. И никогда не будет нужно, это я понимаю. Я – идиот. Но прямо сейчас – самый счастливый идиот на этой дурацкой Земле, где идиотов даже несколько больше, чем требуется, а вот со счастьем некоторый затык… Спасибо за камеру, Аннушка. Я твой вечный должник. Хочешь сидра? Это мой. Я его не допил, а теперь уже, пожалуй, не буду. Мне с обработкой всей этой хренотени ещё полночи сидеть.