Как только я вошла, они молиться начали, Бога благодарить за день прожитый и за еду, им посланную. Я только криво ухмылялась. Лично я благодарила бы того парня, который автомат придумал… Истово детки молились, искренне. Сразу стали до жути похожими друг на друга. И все почему-то одинаково одеты были — в костюмчики из грубого коричневого сукна. Потом они молиться закончили, снова сидели молча и терпеливо ждали.
Опять сердце перевернулось и защемило как-то по-особенному. Ни разу раньше такого со мной не было, даже когда папашка мой сгорел…
Насчет того, чтобы похавать, меня долго упрашивать не надо. Присела я с ними рядом — и давай наворачивать! Черствая еда была, старая, с плесенью, но она мне вкуснее любой другой показалась. Слаще меда… И вода у них тоже нашлась — у кого во фляге, у кого в глиняном сосудике с пробкой.
Напилась я и нажралась до полного блаженства. После такого пира мне только самокрутки не хватало, но тут уж я к деткам не в претензии… Не помню, как заснула. Вообще-то я чутко сплю, от малейшего шороха вскакиваю, но в ту ночь никто нас не потревожил. Выходит, дали мне все-таки передышку. Знала бы, кого за это благодарить, на колени бы встала.
Итак, я недооценил дневное бродяжье племя. Черт подери, какая выдержка! Прикидывались, что не замечают слежки! О, проклятие на их головы!.. Я поглаживал одной рукой клинок ножа, а другой — ствол пистолета. Холод металла отрезвил меня. Холод предметов, раскаляющихся лишь тогда, когда они убивают… Кроме того, пистолет когда-то принадлежал Одноглазому Осипу, и я считал его самым дорогим трофеем, символом преодоленного рока.
Да, месть мы оставим на потом. Сыграно было честно. Все хотят жрать, а бродячий кот давно считался деликатесом и в более благополучных краях. Тем не менее я непременно отомщу ублюдку, которого Барин отметил своими когтями, и месть моя будет чернее и страшнее самого глубокого гнезда под гнилым пнем, кишащего гадюками. Сейчас же надо импровизировать, чтобы не потерять нечто гораздо более важное, чтобы не ускользнула сучка, таскающая в своем брюхе мою будущую жизнь…
Я пошарил вокруг слабым поисковым лучом. Нащупал множество насекомых, мышей и спящих птиц. Что ж, на крайний случай сойдет и мышь, хотя контролировать ее будет намного труднее. И еще — я ненавижу птичье искаженное поле зрения. Ни черта не поймешь, пока не привыкнешь. Но я не был уверен, что бродяги дадут мне время привыкать. В смерти Барина был один положительный момент — я понял, что имею дело с сильным противником, и приготовился к долгой изматывающей борьбе.
Но я не железный и нуждаюсь в отдыхе. Я выставил сторожевую мышь подальше от костра — лишь бы следила за брюхатой — и решил немного соснуть. Куда там! По случаю удачной охоты бродяги похерили сон и устроили пир. Достали бухло из неприкосновенных запасов, а потом на свет появилась и гитара, которую вытащил из латаного-перелатаного чехла пожилой дулец.[2] Однако и об осторожности они не забывали — двое из компании постоянно были начеку, прогуливаясь вокруг цеха. С интервалом примерно в полчаса их сменяла другая парочка. Только беременной дали послабление, и та постоянно торчала возле огонька.
Я отказался от мысли перещелкать их поодиночке (кроме, конечно, пузатой красавицы). Что мне оставалось? Лишь терпеливо ждать.
И я вынужден был далеко за полумеркоть[3] слушать этих грязных свиней, сожравших Барина, — их тоскливый вой вперемежку с веселой похабщиной, от которой все равно разило тоской и, как ни странно, намерением выстоять несмотря ни на что. Это были не просто песни. Каждая звучала как приговор без жалости и пощады, даже опусы типа «Мужчины писают стоя» или «Резиновая мама». Да, тяжелой будет теперешняя охота!..
Бродяги выли:
Потом мои чрезвычайно чувствительные ноздри учуяли едва уловимый аромат жареного, плывший над заводом. Ну и пытка! И все же мне нравилось прикосновение сотен раскаленных жал к моим нервам. Мне нравилась боль. В ней было что-то великолепное. Закрывая глаза, я видел свет, исходивший из головы Распятого в те часы, когда он страдал на Холме. Этот слабый свет доходил до меня сквозь тысячелетия…
Перевалив через апогей, страдание стало изысканнейшим наслаждением. А потом я сам ощутил зверский голод.
Под конец я подключился к мышке, чтобы проверить, на месте ли мой драгоценный товар. Вообще-то дневные бродяги обычно предпочитают пересидеть ночь в какой-нибудь конуре, но кто знает, что в голове у бабы на девятом месяце?
Нет, она никуда не делась. Подвыпившие дульцы ублажали ее слух хриплым вокалом. Они выли очередную песенку. Дрожь пробирала от этого мрачного хора. Фанатики. Такие не сдадутся…
Ну, это уж слишком! Они будто издевались надо мной. Вернее, не они, а слепой случай. Впрочем, подмечено точно: от ночника ничто не спасет. Тем более дурацкие амулеты. Кажется, молва превратила нас в подобие пугал, в почти фольклорный элемент, в детскую страшилку. Это значит, что до конца никто не верит в магию ночников. Придется сделать все возможное, чтобы опровергнуть несправедливое мнение…
Брюхатая не подпевала. Она сидела, откинувшись в полудреме на свой вещевой мешок, и блаженно улыбалась. Наверное, ей казалось, что у нее давно не было такой приятной и спокойной ночи в подходящей компании. Но на бедрах у нее лежали пистолеты. Ничего, милашка, отдыхай пока; сегодня я тебя не разочарую…
И только перед рассветом бродяги угомонились, а я сумел недолго покемарить.
Проснулась я с первыми лучами солнца. Кости и ушибы ныли сильнее, чем вчера. И между ног все еще текло. Ну да ладно, мне не привыкать… Смотрела я на малышню спящую, на лица их, невинные и доверчивые, и думала: до чего ж они беззащитные, слабые, к жизни этой чертовой неприспособленные! А ведь все мы когда-то такими были — и я, и Ванька, и прочая падаль. Что ж из этих-то получится, вернее, из тех, которые выживут? Из кого — бродяги, из кого — оседлые. А из кого-то зверье бандитское выйдет, но сейчас никаких признаков не разглядишь. Где ж она, звериная эта суть, сейчас прячется? Внутри она сидит или потом в спящего человека исподтишка вползает, будто гадюка в ухо, и мозги ядом отравляет?