Мама пришла так скоро после нее, что я подумала: они, вероятно, встретились в коридоре — и спросила: «Вы видели бабушку?» Увидев испуганное удивление на ее лице, я решила, что лучше будет не продолжать разговора на эту тему, и согласилась, что, видимо, задремала и видела сон. Как в случаях с необычайным сиянием, после появления бабушки началась такая сильная головная боль, какую я редко испытывала когда-либо раньше. Но я была совершенно уверена, что вовсе не спала.
Даже после того, как необычайность этого эпизода стала мне совершенно очевидна, я поняла, что не могу думать о своей посетительнице как о привидении. Мне приходилось читать сенсационную литературу, и это чтение лишь усилило сложившееся впечатление о том, как должно вести себя привидение: намек на прозрачность, пара-тройка стонов, от которых кровь застывает в жилах, — это уж точно самое малое, чего следовало ожидать. А бабушка была… ну, просто бабушка. И хотя ничего подобного со мною раньше не случалось, я нисколько не испугалась.
Доктор Стивенсон объявил меня достаточно здоровой, чтобы встать с постели, и воспоминание о визите бабушки стало бледнеть — почти до того, что я готова была поверить, что это действительно был сон, когда как-то вечером после обеда я увидела, что по коридору передо мной идет мой отец. Он был не более чем в десяти шагах от меня. Я слышала, как поскрипывает под его шагами пол, чувствовала запах дымка его сигары. Не глядя ни направо, ни налево, он вошел в свой кабинет и закрыл за собою дверь, точно так, как сделал бы при жизни. И опять я не испытывала страха, только непреодолимое желание подойти к его двери и постучать. Когда никто на стук не ответил, я нажала на ручку, и дверь с готовностью отворилась, но в кабинете никого не было, только знакомые потрескавшиеся кожаные кресла на потертом персидском ковре, искусной работы письменный стол, с резными ножками в виде разъяренных тигриных морд, которые так зачаровывали меня в детстве, книжные полки, заставленные Синими книгами,[20] книгами по истории полков и описаниями старых военных кампаний; здесь все еще, хотя и слабее, ощущались прежние запахи: пахло табаком, кожей, старыми книгами. Я долго стояла в дверях, погрузившись в воспоминания.
Мой отец значительную часть своей жизни — или, по крайней мере, последнюю ее часть — провел в этой комнате. С мамой он познакомился, когда приезжал домой в отпуск после многих лет армейской службы в Бенгалии. У него были густые седые бакенбарды — в них еще видны были более темные волосы, и борода, которая, когда он куда-нибудь шел, всегда торчала вперед, что придавало ему свирепый вид. Цвет кожи у него был странно желтоватый, так как он долго и тяжело болел лихорадкой, а лысая голова блестела так ярко, что я, помню, порой подумывала, не полирует ли он ее по секрету от всех. Время от времени он брал нас с сестрой на долгие прогулки и, если мы находили какое-нибудь укромное поле, где не было никого, кто мог за нами наблюдать, он муштровал нас, как солдат, заставляя маршировать в ногу взад и вперед по полю, вставать по стойке «смирно» и отдавать честь. Я любила эту игру и даже заставляла Софи маршировать в саду за домом, пока мама не положила этому конец: она не могла одобрить, чтобы маленькие девочки играли в солдатиков.
Как младшая дочь в семье, моя мать должна была оставаться дома, ухаживая за своим хронически больным отцом, до тех пор, пока он не умер, а к тому времени ей уже почти исполнилось тридцать. Она была очень бледной и тоненькой и с годами становилась все худее, так что ее светло-голубые глаза словно еще больше вырастали, по мере того как кости лица выступали все заметнее. Наш дом в Хайгейте, как я со временем поняла, был результатом компромисса между папой, который с большим удовольствием жил бы в сельской местности, подальше от Лондона, и мамой, которая стремилась быть принятой в Обществе. Ребенком я не очень ясно представляла себе, что это такое — Общество, но казалось, что Хайгейт находится на самом дальнем его краю. Правда, нам вполне хватало дружеского общения: майор Джеймс Пейджет, старый папин друг и боевой товарищ, купил дом всего в нескольких минутах ходьбы от нашего, и я очень подружилась с их дочерью Адой с тех пор, как ей исполнилось семь лет. Однако Пейджеты почему-то не считались Обществом.
Нас с Адой часто принимали за сестер: обе мы высокого роста, с четкими чертами лица и значительно темнее, чем Софи — белокурая и белокожая и, по принятым всеми стандартам самая привлекательная в семье — просто красавица. Софи всегда была любимицей нашей матери; она обожала балы и приемы и сплетни, и могла с большим удовольствием просидеть полдня перед зеркалом, а я вместо этого предпочитала проводить время, уткнувшись носом в книгу, как, приходя в отчаяние, говорила мама. Становясь старше, я начинала понимать, что мои родители стали совсем чужими друг другу: они жили каждый своей отдельной жизнью, каждый старался избегать другого, насколько это было возможно. Пока рядом жили Пейджеты — преданная друг другу, любящая пара, такой и остававшаяся до самого конца, — казалось, что все это не так уж важно. Но вскоре после моего восемнадцатилетия Джеймс Пейджет скоропостижно скончался, а следом за ним, через несколько месяцев — и мой отец.
Теперь мать Ады жила на острове Уайт, со своими родственниками; сама Ада вышла замуж за священника и жила в ста милях от Лондона, где-то в далекой деревне в Саффолке, а я все еще была дома, мятущаяся, несчастная, вечно в ссоре с мамой. Я занималась этюдами и игрой на фортепиано и научилась довольно хорошо это делать, но не более того; я попыталась писать роман, но не продвинулась дальше третьей главы — неверие в собственные творческие способности заставило меня прекратить работу. Я умоляла разрешить мне поискать место гувернантки, но моя мать и слышать об этом не хотела. То, что Софи так успешно поймала в свои сети Артура Карстеарза, только усугубило мамино разочарование в своей старшей дочери, которую она не уставала характеризовать как бесчувственную, неблагодарную, дерзкую, упрямую, угрюмую и капризную. И несмотря на явную несправедливость ее тирад, я не могла вовсе с ней не согласиться, подавленная ощущением собственной никчемности и сознанием, что жизнь утекает сквозь пальцы.
Так же, как вслед за появлением бабушки у моей постели, за призраком моего отца, после странно спокойного перерыва, последовал приступ ослепляющей головной боли. Я не видела связи между первым посещением (это слово казалось мне менее неподходящим, чем все другие) и своим падением. Но теперь стала задумываться. Я слышала о людях, которых называли «чокнутыми», «ушибленными», и может быть, эти слова имели более буквальный смысл, чем я думала раньше. Не могло ли случиться так, что мое падение открыло какую-то щель в моем сознании, сделав возможными восприятия, которым надлежит оставаться за его пределами? Но это подразумевало, что посещения все-таки реальны, а ведь их никто, кроме меня, не видел… Впрочем, и не мог видеть, если только я одна случайно обрела какую-то особую силу зрения.
Я была не настолько глупа, чтобы что-нибудь сказать об этом матери и сестре, и не решалась даже написать Аде, которой рассказала о падении и о странном сиянии, но и только. То ли мне не хотелось омрачать ее счастье, то ли я боялась, что меня примут за сумасшедшую, — не могу с уверенностью сказать. Шли дни, новых посещений не было, и я попыталась убедить себя, что ничего более не последует. Но что-то изменилось в самом качестве моей внутренней жизни, изменилось едва заметно, но вне всяких сомнений: это было похоже на то, как входишь в комнату и чувствуешь, что цвет стен или узор ковра изменились, но не можешь точно сказать, как именно. Знакомые запахи и вкус как будто вдруг стали острее — но ведь была весна: и все же в этом ощущалось нечто большее, какое-то чувство; не то чтобы опасения, но ожидания чего-то, что должно вот-вот случиться. Несколько раз у меня было чувство — и притом очень сильное — что я знаю, что скажет каждый из присутствующих в комнате в следующие несколько минут. А один раз, когда мама пожаловалась, что потеряла камень из любимого кулона, я встала, прошла прямо в другой конец дома, повернула в гостиную и, опустившись на колени, залезла рукой под шкафчик в самом темном ее углу, извлекла оттуда затерявшийся камень — это был черный янтарь. Я совершенно потерялась — не знала, как понять то, что я сделала, и только радовалась, что мать не стала свидетельницей того, каким на самом деле замечательным был этот подвиг. В этом нелегком для меня состоянии прошло несколько недель, когда мама объявила, что мать и сестры Артура Карстеарза собираются вскоре прийти к нам на чай. В день, о котором шла речь, я спустилась вниз — присоединиться к маме и Софи и ждать приезда гостей вместе с ними. Войдя в гостиную, я увидела молодого человека, сидящего на диване напротив Софи и мамы. Я никогда раньше его не видела. Это был совсем молодой человек, худощавый, темноволосый, в темном костюме — вроде бы в трауре — и он явно был погружен в изучение ковра на полу у своих ног. Казалось, он отводит взгляд из застенчивости, словно не хочет, чтобы на него обратили внимание, но в остальном явно чувствует себя вполне на своем месте. Я в нерешительности остановилась в дверях, ожидая, чтобы меня представили гостю, но никто из присутствовавших не обратил на это никакого внимания.
— Будь добра, сядь, Эленор, — сказала моя мать, указав на диван. Казалось, она указывает мне место рядом с молодым человеком.
— Но… вы меня разве не представите? — запинаясь, спросила я.
— Кому? — удивилась мать, пристально глядя на меня.
— Да вот… — я сделала беспомощный жест рукой в сторону молодого человека.
— Не знаю, что ты имеешь в виду, — резко сказала мама, — и у меня нет времени для бессмысленных шуток. Садись, и хватит сумасбродствовать.
Все время, пока мы вот так обменивались репликами, молодой человек сидел, спокойно глядя в пол, все с тем же застенчивым видом. Я стояла, словно примерзнув к месту, сознавая, что теперь уже и мать, и Софи, обе говорят мне что-то, но не в силах оторвать взгляд от молодого человека, который, словно вдруг поняв мое затруднительное положение, поднялся с дивана и направился ко мне. Я слышала, как шуршит его одежда, слышала звук его шагов. Он остановился шагах в двух от меня, все еще не поднимая головы. Я машинально отступила в сторону от двери, чтобы дать ему пройти. Но тут, подобно сошедшей с полотна художника фигуре, которая, повернувшись боком, окажется лишь слоем краски, плавающим в воздухе, он как-то наискось втянулся внутрь себя и стал всего лишь неровным осколком тьмы, обрамленной зеленоватым светом. А потом и это исчезло, и я осталась стоять, словно громом пораженная, а в ушах у меня гремело от звука дверного звонка.
«Я не должна упасть в обморок», — приказала я себе, и собрав всю свою решимость, сумела выдохнуть какие-то извинения и, теряя силы, еле дотащилась по коридору до дальней гостиной. Там я упала на кушетку: в голове уже начинало стучать. Боль вскоре стала такой мучительной, что я потеряла всякое ощущение времени, пока кто-то — я не разобрала, кто — не принес мне снотворное и пока я наконец не погрузилась в благодатное забытье.
На следующее утро я сначала пришла в совершенное недоумение, обнаружив, что лежу, полностью одетая, на кушетке в гостиной. Элспет принесла мне чашку чая вместе с маминым указанием оставаться там, где лежу, пока не приедет доктор; однако ни мама, ни Софи не зашли в гостиную, чтобы меня повидать. Когда наконец приехал доктор Стивенсон, на этот раз суровый как никогда, мне стало ясно по тону и направленности его вопросов, что никто, кроме меня, ничего необычного не видел. Все, что я смогла придумать в качестве объяснения, свелось к тому, что меня ввели в заблуждение игра света в гостиной и неожиданный приступ головной боли; мне показалось, что я увидела кого-то, сидящего на диване, но на самом деле там никого не было, просто мгновенное помрачение. Казалось, его совершенно не интересовала моя головная боль, и после того, как он от меня ушел, прошло довольно долгое время, пока я услышала, как за ним захлопнулась входная дверь.
Я была готова выслушать очередную тираду, но не ожидала ледяного презрения, с которым мама отмахнулась от моих смиренных извинений.
— Ты изо всех сил стараешься разрушить счастье твоей сестры, — заявила она, — а что до твоих головных болей, ты навлекаешь их на нас из собственной жестокости и злобы. Это моральное безумие, — так сказал доктор Стивенсон, — порожденное твоей завистью к сестре. Есть на свете хирурги, которые знают, как лечить своевольных истерических девиц вроде тебя, и если это не удастся, тебя придется навсегда отправить в сумасшедший дом.
— Я ужасно сожалею, мама, — произнесла я, — но поверьте, я делаю это не нарочно. Никто на свете не захотел бы терпеть такую боль…