Следует пространный рецепт.
— Я не приду сегодня домой, — говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом.
— Командировка? Как всегда, не вовремя! Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?! — возмущается жена.
— Да, командировка, — говорю я, презирая себя, — дней на десять. Уезжаю через два часа.
Мы говорим ещё долго — о том о сём. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесённое Валерией.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
— Шурик, можно, я у тебя поживу немного?
— Сколько угодно, — отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного; он живёт один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка — два десятка скучно–правильных строк. Комкаю лист. Нет, сегодня я писать не способен. Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
— Почему же я, старый дурак, раньше… — бормочет он. Я очень боюсь. Его звёздочка тоже вот–вот… Вероятность десять к одному… Опасность велика…
Нет желания вникать в его лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, — мне всё равно, в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда–то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я попал затемно.
— Ты извини, — мнётся он, открывая дверь, — я тебя не дождался, поужинал.
Шурик (факт общепризнанный) отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?
— Мой руки и за стол, — приглашает Шурик. — И я, чтобы тебе скучно не было, тоже сяду.
Он садится напротив меня, прямо под большой, в чёрной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил её вахтёром в наш, говоря официальным языком, «газетный корпус». Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала — она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго её вывезли из Ленинграда через замёрзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, где её отвоевали у дистрофии. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошёл в школу. Получив квартиру в новом доме, она никак не могла поверить: «Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?» Но пожить в «хоромах» ей не пришлось. Она угасла быстро, словно не желая обременять сына своей болезнью. За день до смерти в голове у неё помутилось; она металась по квартире, беспокоилась, а потом вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролёт по больницам звонили. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась…
— Ты ешь, ешь, — говорит Шурик.