— За кого ты нас принимаешь?! — останавливает меня Амиран. — Если что, мы тебя в обиду не дадим. Тебе интересно, что сказал редактор, когда ты вышел?
— Что?
— Он оказал, что вы оба погорячились. Ты согласен, что ты погорячился?
— Да, я погорячился…
Шурик прыскает. И смеёмся все. Цунами смеха. Обида заползает куда–то вглубь. В самом деле, чего я хотел от них? Чтобы хором объявили забастовку? Чтобы коллективную жалобу в обком накатали?
А у меня — уходя, я забыл запереть дверь — сидит Сын героя (про себя я почему–то наименовал его именно так). Сидит, закинув ногу на ногу, и читает очерк о своём отце.
— Вам никогда не говорили, что нельзя брать бумаги с чужого стола? Мне хочется обидеть его, унизить.
Но он и не думает обижаться. Такие люди, когда надо, умеют не обижаться — этакие необижающиеся ваньки–встаньки. Он подскакивает, ровняет листы в аккуратную стопочку.
— Они лежали, и я думал… Знаете, у меня сын растёт, десятиклассник. Мечтает быть похожим на деда. Нельзя ли его тоже упомянуть, в смысле продолжатель традиций? Ему в будущем году в институт поступать, способный такой мальчик… Лишняя подпорка…
Раздражение как–то сразу уходит. Ощущение такое, будто присутствуешь на вскрытии (однажды побывал, когда писал о патологоанатоме), — и муторно, и любопытно.
— И вы будете показывать газету приёмной комиссии?
— Мало ли… — он делает неопределённый жест и тут же спохватывается: — Я принёс вам протокол вчерашнего собрания и выступление управляющего.
— А разве он был на собрании?
— Не был, а выступление есть.
Входит Шурик. В руках у него здоровенный кусок яблочного пирога.
— Шурик, — говорю я, — тебе не нужен чешский унитаз? Нежно–голубые тона.
Сын героя напрягся. Ни дать ни взять, спринтер перед стометровкой.
— Какой ещё унитаз? — не понимает Шурик. — Хочешь штруделя отломлю? Хорошо звучит — штру–дель…
— Нужно про сына вот этого товарища надписать. Молодой парень, десятиклассник, общественник. Общественник?
— Общественник, общественник! — благодарно глядя на меня, кивает Сын героя.