Зов Лавкрафта ,

22
18
20
22
24
26
28
30

Я вздохнул. «Рудольфо Валентино и какающие мышки» — заголовок привлекательный, но я все-таки пришел сюда не этим.

Она словно услышала мое сожаление — и продолжила.

— Сначала Герберта не замечали на съемочной площадке. Мне даже казалось, что не замечали специально. Знаете, иногда наступает момент, когда на площадке начинает ошиваться слишком много посторонних. Все эти друзья костюмеров, декораторов, осветителей, операторов… родители юных разносчиков воды, чьи-то девицы, мужчины с масляными и бегающими взглядами… Их становится так много, что приходится вызывать полицию, которая выпроваживает незваных гостей пачками. Единственное, что можем делать мы — игнорировать их. Проходить мимо, словно это пустое место, или коробка от софита, или просто стул — что угодно, только не человек. Не то, что можно заметить…

Она задумчиво провела длинным красным ногтем по когда-то полированной, а теперь изрезанной и исцарапанной столешнице. Ноготь чуть хрустнул — и остался в одной из царапин, зацепившись за древесные волокна. Так же задумчиво она поднесла руку к глазам и стала рассматривать ставший голым и беззащитным палец.

— Но игнорировать Герберта не всегда получалось, — продолжила она. — Некоторых он пугал. Да-да, пугал. Молоденькие девочки из кордебалета — из массовки — считали плохой приметой встретить его на площадке до обеда. Я не могла понять, почему — ведь миловидный юноша, судя по всему из приличной семьи, беззаветно влюбленный в кино, да еще и близкий друг режиссера — это же выгодная партия хотя бы для старта! Хотя бы для интрижки! Но они отворачивались и шептали, что он пахнет смертью.

Она перестала рассматривать палец, взглянула на меня и усмехнулась.

— Я нюхала его. Он не пах смертью. Лишь чуть-чуть ароматом перестоявших цветов. Знаете, когда горничная нерадива и забывает менять воду в вазе — стебли начинают пахнуть сладковато-удушливо, немного с горчинкой. Именно так пах Герберт, когда я понюхала его.

— Вы… понюхали его? — сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.

Она пожала плечами.

— А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» — и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его — что в том такого?

Она вздохнула.

— Он не пах смертью. Может быть — умирающими цветами. Но ведь умирание — это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим — вторым. И это осознание вторичности — грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент — умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему — как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая — в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И — «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину — у вас на это нюх… — она презрительно усмехнулась. — Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось — для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было — не то, что сейчас…

Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.

Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души — как чертик из коробки — заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти — он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы — и протянул его ей — как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.

Она величественно кивнула и приняла глаз — словно подношение раба госпоже.

Вблизи она была похожа на диковинную карту — из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет — хотя, впрочем, и меньше — что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было — и чего теперь нет.

Она была такой же — под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса — она выбрала для себя наиболее выгодные — хотя могут ли быть выгодные в таком случае — ракурс и свет. И стул для гостя стоял именно там, где надо — поэтому я никак не мог незаметно подвинуть его. С помощью этих ухищрений она казалась лишь слегка… несвежей, но все-таки вполне еще походила на человека. А сейчас мне почудилось, что я нахожусь рядом с тряпичной куклой, дурной пародией на человека, расползающейся по швам, рассыпающейся на куски, каким-то чудом держащей форму, в то время, как внутри нее плещется каша из превратившихся в жижу органов.

— Спасибо, — сипло сказала она.

Я встал, слегка поклонился — и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.

Да, она была мертва — мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте — в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот — как призрак, как видение, как морок…