Маленький, в черном длинном пиджаке, с надменно поднятой лысой головкой, Валентин Сергеевич стоит у изголовья усопшей и смотрит в ее лицо не отрываясь, сосредоточенно, бесконечно долго. Заплаканная, запудренная, с измятым, накрашенным бабьим лицом, Мелкова смотрит на него скорбными обожающими глазами — любопытно, принимала ли она участие в доносе-убийстве? Другие разбойники тоже, разумеется, здесь. Изредка проводя рукой по романтической седой шевелюре, стоит у стены Крупенский, выкатив свои сумасшедшие глаза и не чувствуя ничего, — это почти написано на его худощавом лице, — кроме скуки затянувшегося ожидания. Стоит высокий, небрежно одетый, в засыпанном пеплом и перхотью пиджаке Скрыпаченко, поджав свои тонкие губы и как бы беспомощно опустив вдоль нескладного тела длинные слабые руки.
Цветов так много, что некуда положить те, которые я принесла Глафире Сергеевне. И в ту минуту, когда мне все-таки удается найти место в ногах покойницы, чтобы положить свои розы, я ловлю, поднимая глаза, быстрый, настороженный, обеспокоенный взгляд, которым обмениваются Скрыпаченко и Крупенский. В самом деле, как случилось, что Власенкова пришла на похороны Глафиры Сергеевны? Что это значит? И если это действительно самоубийство, — о чем она говорила с Власенковой, прежде чем покончить с собой? Вздор, чепуха, неосновательные предположения! Пришла, потому что ничего не знает. Пришла, потому что даже не подозревает, что это мы сделали то, что ее муж сидит в тюрьме и будет приговорен — непременно, мы надеемся, мы уверены — к расстрелу. Пришла, потому что не имеет понятия, что это мы — мы и Крамов, который нам еще нужен, — заставили ее измучиться и выбиться из сил и трепетать ежеминутно. Пришла, потому что Глафира Сергеевна была замужем за Дмитрием Львовым, и нет ничего особенного в том, что ей захотелось отдать последний долг человеку, с которым она когда-то была близко знакома. Пришла, потому что не догадывается и не догадается никогда, что мы затеяли против нее. А мы на этот раз затеяли верное дело! Мы такие, мы умные, дельные, нам много надо, мы многое можем. Мы сотрем в порошок того, кто осмелится предположить, что для нас нет ничего святого.
Долгое ожидание, неподвижность, тишина, склоненные головы, негромкие голоса. Наконец движение сперва в толпе, истомившейся от жары и все-таки ожидающей у подъезда, потом на лестнице, наконец, наверху, в доме, который постигло несчастье. Проходят за венками, скользят на ельнике, разбросанном вдоль ступеней. Пора в дорогу. Проносят цветы. Устроитель, толстый, седой, почтенный — каким и должен быть устроитель похорон супруги профессора, доктора наук, директора института и т. д. и т. п. — подкатывает на легковой машине и, устремившись наверх, на мгновенье останавливается в подъезде: пройдет ли великолепный глазетовый гроб через довольно узкие двери? Пройдет. И вот спускаются с цветами в руках друзья и знакомые — известные люди, видные деятели науки. С приличным кряхтеньем тащат тяжелый гроб друзья и знакомые покойной, а так как это люди в годах, а гроб тяжелый и взялись они за него неудобно, на помощь бросаются рабочие похоронного бюро, взявшего на себя почетную обязанность предать земле тело покойной супруги профессора, доктора наук, директора института и члена многих советских и иностранных научных обществ.
Двери автобуса распахнуты настежь, и устроитель предлагает всем желающим занять места на скамейках вдоль гроба. И находится много желающих, так что мест не хватает, и некоторым друзьям и знакомым приходится садиться в такси. Дверь захлопывается, и автобус медленно трогается с места. Медленно трогается вслед за ним траурная вереница машин. Прощальным взглядом я провожаю бедную женщину, которая прожила жизнь ложную, несвершившуюся, выпавшую из времени, не понятую ею самой.
Нужно лгать
Не знаю, мучился ли так еще кто-нибудь из людей, сидящих с пером в руке над чистым листом бумаги, как мучились мы, составляя письмо Генеральному Прокурору Союза. Это письмо, в котором нужно было доказать, что виновен не Андрей, а те, кто обвинил его, не должно было походить на письмо, под которым подписались Никольский и другие. Старик Кипарский был прав, утверждая, что первое письмо было рассчитано скорее на чувство, чем на логику. «Я очень рад, — сказал мне следователь, — что Андрея Дмитриевича так ценят видные деятели науки, по ведь это, в сущности, не имеет отношения к делу».
Как же писать теперь, когда в наших руках оказались неоценимые материалы, когда мы могли проделать ту же работу, которой занималось следствие, когда ложная картина, возникающая в сознании при чтении доноса, стояла теперь перед нами, и мы могли просто указать пальцем на клевету в одном месте, на тонкое, преднамеренное искажение — в другом? Но это была одна сторона дела. Была и другая: как попали к нам эти, никому, кроме следственных органов, не известные материалы? Могли ли мы откровенно сказать, что их принесла Глафира Сергеевна? И, наконец, самое сложное: черновики не подписаны. Откуда мы знаем имена авторов этого безыменного послания? Ведь стоит только обойти эти имена, и наши доказательства сразу окажутся «взятыми с потолка», приблизительными, неопределенными. Стало быть, что же? Идти напролом? Страшно — особенно, если вспомнить, куда могут кинуться эти люди! И если все-таки идти напролом, упоминать ли о Крамове, с которым — это широко известно — мы уже много лет сражаемся в науке? Не придаст ли это нашему письму оттенок, который заставит Генерального Прокурора задуматься о личных счетах, и тогда письмо может обернуться против нас, а следовательно, и Андрея?
Не помню, кому в конце концов пришла в голову догадка, показавшаяся на взгляд почти невероятной: что, если написать всю правду, ничего не скрывая? Без дипломатии, без маневров. «Не в силе правда, а в правде сила», — вспомнил и много раз повторил эту мудрую поговорку Рубакин.
И мы поступили именно так: рассказали о том, как нежданно-негаданно ко мне явилась Глафира Сергеевна (потому что иначе невозможно было объяснить, каким образом оказался в наших руках черновик доноса), а потом разобрали самый донос — тщательно, последовательно, подробно. Мы не только опрокинули клеветническое толкование того, что было сделано Андреем в Рязани, Пятигорске, Кисловодске — всюду, где возникали вспышки заразных болезней и где под его руководством приходила в движение противоэпидемическая защита. Мы приложили данные, извлеченные из архива Санэпидуправления и, без сомнения, неизвестные следователю потому, что, по словам заведующего архивом, до нас никто не заглядывал в эти пыльные, давно забытые документы. Мы не защищали Андрея, не порочили его врагов, не утверждали, что удар направлен против меня. Но мы постарались объяснить, что этот удар является новой — и чудовищной — формой той борьбы, которая уже не первый год ведется в науке.
Как в кино, где голос лжеца рассказывает одно, а на экране перед глазами зрителей происходит другое, мы неторопливо рассказали правду, только правду, скупую правду, подтверждая ее, когда это было необходимо, официальной перепиской, сохранившейся в Санэпидуправлении. И равнодушные канцелярские справки ожили, рисуя жизнь неяркую, лишенную того пламени, которое озаряет деятельность большого таланта, но полную твердого разума, который в любое, самое запутанное дело вносил стройность логики — человеческой и неотразимой.
Письмо со всеми приложениями, которых, на мой взгляд, было слишком много, подходило к концу, и мы с Петром Николаевичем, раз десять перепечатав его на машинке, уже сочиняли последние, оказавшиеся самыми трудными, фразы, когда произошло то, что я давно ждала: ко мне позвонил и попросил зайти Валентин Сергеевич.
Он тяжело заболел вскоре после похорон Глафиры Сергеевны — должно быть, дорого далось ему самообладание, которое так поразило Рубакина! Да и не только его: о необыкновенной выдержке Валентина Сергеевича на кладбище, на гражданской панихиде, а потом на поминальном обеде много говорили в научных кругах.
Он лежал на диване, прикрытый толстым клетчатым пледом, и тотчас же, едва я вошла, извинился, что вынужден принять меня, будучи «далеко не в форме».
— Но если бы я стал дожидаться выздоровления, — бледно улыбнувшись, сказал он, — боюсь, что мы встретились бы не скоро.
Я что-то ответила вежливо, но сдержанно и, кажется, более сдержанно, чем нужно. Мне трудно было пересилить себя, и я не пошла бы к нему, если бы на этом не настоял Рубакин. Мне было трудно смотреть на него, притворяясь, что я ничего не знаю, и говорить и даже просто быть в одной комнате с ним — в этой холодной комнате, где стояла черпая высокая мебель и где в тяжелых рамах висели картины, казавшиеся мне — что бы там ни было изображено на них — бесстрастными зеркалами, отражавшими бесстрастную, темную, уходящую жизнь. Мне было трудно и страшно, потому что прежде, когда мы встречались — всегда враждебно, всегда в борьбе, грозившей ему или мне чувствительными поражениями, — меня никогда не оставляло уважение к нему, правда, уменьшавшееся с годами. Не все средства были тогда хороши для него, и этот оттенок уважения даже помогал мне бороться с тем Крамовым, который, несмотря ни на что, оставался человеком науки. Теперь я видела перед собой человека, дошедшего до распада души, до глубокого, безвозвратного падения. И не уважение — куда уж там! — а отвращение чувствовала я, сидя подле него в мягком, удобном кресле и глядя на это замкнутое лицо с высоким лысым лбом, с иссиня-бледными щеками, лицо, напомнившее мне заспиртованного печального урода-младенца.
— Вам не кажется странным, что мне захотелось встретиться с вами, Татьяна Петровна?
— Нет, конечно. Я ожидала вашего звонка, Валентин Сергеевич.
Он вздохнул. Настольная лампа с низким абажуром стояла на круглом столике у дивана. Он переставил ее маленькой слабой рукой. Теперь мое лицо было освещено, его — в тени, и он смотрел на меня внимательно, пристально, точно надеясь прочесть в моих глазах то, что я собиралась утаить от него. Но я знала, что то, что я утаю, прочесть в моих глазах ему не удастся.
— Я не сомневаюсь, что вам было трудно заставить себя приехать ко мне, и прежде всего позвольте мне сердечно, от всей души поблагодарить вас, Татьяна Петровна.
Я молча наклонила голову. Он помолчал.