— Нажми, — хрипел Чохов.
Пот заливал ему глаза. Он на ходу снял островерхую буденовку и вытер ею лицо и лоб. Вещевой мешок болтался за спиной и мешал ему бежать, он скинул его и ткнул под куст; Лагунов проделал то же самое. Еще через полчаса Чохов, тихо выругавшись, скинул шинель и повесил ее на сучок. «Подберем на обратном пути, — сказал он. — Кто ее здесь возьмет.» Но Лагунов не снял свою шинель. Она ему не мешала.
Они бежали по лыжне, проложенной лахтарем, и мокрый снег прилипал к лыжам, словно цеплялся за них. Чохов расстегнул ворот гимнастерки и скинул ремень. Он бы вообще разделся сейчас — все тело покусывал острый, едкий пот.
— Пустите меня вперед! — крикнул сзади Лагунов. Но Чохов не пустил его. Лыжня нырнула со склона в распадок, и Чохов, согнув колени, подавшись вперед всем телом, скользнул вниз, с удовольствием ощущая, как встречный ветер сушит его потное лицо и забирается под гимнастерку.
Он не слышал выстрела. Он просто наткнулся на какую-то стенку и упал. Он умер сразу. Был день — и не стало ничего.
Лагунов тоже упал, но тут же отполз в сторону, за голый куст, похожий на гигантского, ощетинившегося ежа.
Отсюда он видел весь распадок и человека, который уходил, пригибаясь и петляя. Лагунов целился долго, очень долго, — или это ему казалось, что он долго целится. И лахтарь сунулся в снег, нелепо раскинув" руки.
Лагунов сидел на снегу и плакал. Никто не видел и никто не слышал его. Он плакал и гладил руку Чо-хова, жесткую и еще хранящую в себе живое тепло. Чохов смотрел в сумеречное небо и чуть улыбался. Капельки пота замерзали на его лице.
Лагунов вырубил топором неглубокую могилу и положил туда Чохова. Лахтаря он обыскал и сунул в карман какие-то бумаги, пистолет, пачку табаку, нож и мешочек с патронами. Он был хорошо одет, сукин сын, но Лагунов не стал его раздевать. Черт с ними, меховой курткой и пьексами. Он не смог бы надеть это. Пусть сгниет. Он взял карабин Чохова и пошел, не оборачиваясь и всхлипывая…
И через полгода, и через год, и потом до самой старости Лагунов не мог толком вспомнить, как он дошел до комендатуры. Часовой окликнул его, и Лагунов прохрипел в ответ: «Свой». Это он помнил. И помнил еще, как вошел в теплый коридор, а дальше был провал, забытье, словно омут, в который он погрузился, бессвязно бормоча:
— Опоздал, наверно?.. А мне надо сказать… Надо сказать… Он хотел сказать…
Он не опоздал на собрание. Но в тот день собрания не было — перенесли. Так и решили: подождать, пока Лагунов не выспится и не придет в себя.
Лагунов спал без малого сутки. Когда он очнулся, то долго не понимал, где он, и что за чистая постель, и откуда взялась разглаженная одежда на стуле рядом с кроватью, и куда девались его лапти, в которых он пришел.
В этот день он сидел в президиуме собрания, сухой, неподвижный, как восточный божок, с темным, окаменевшим лицом, на котором были резко вырезаны морщины, и встал только тогда, когда минутой молчания помянули командира Чохова. Минута прошла, все сели, и только Лагунов остался стоять.
— Садись, друг, — потянул его кто-то за рукав, но Лагунов не сел. Он не умел говорить, он был молчальником. Но теперь он должен был сказать.
Он никогда не произносил столько слов сразу и устал так, будто прошел еще двести километров, отделяющих заставу от комендатуры. Он повторил все, о чем говорил ему там, у костра, командир Чохов. Он старался ничего не забыть, потому что Чохов очень сердился, если кто-нибудь забывал сделать то, что он велел. Особенно если дело касалось тех, которые еще несколько дней будут ждать своего командира…
Где ходят олени
В первых числах ноября на Кирма-ярве прочно стал лед. Затем три дня подряд валил густой, пушистый, легкий снег и покрыл этот лед ровной пеленой. Капитан Селезнев сказал:
— Наконец-то.
Всем было понятно, почему он это сказал: на границе не любят непогоду. И наконец-то эта плохая погода кончилась, и наконец-то выпал снег, на котором виден любой след.