Возвращение

22
18
20
22
24
26
28
30

Над нами запел зяблик. Солнце садится, сгущая золото своих лучей. Рахе покусывает сигарету:

— Да, а потом еще: у нас вдруг исчезло двое солдат. Они якобы собирались разгласить местонахождение одного из складов оружия. И вот их же товарищи, не расследовав дела, убили их ночью, в лесу, прикладами. Это называлось: «тайное судилище». Один из убитых был у меня на фронте унтер-офицером. Душа парень! После этой истории я все послал к черту. — Рахе смотрит на меня. — Вот что осталось от прежнего, Эрнст... А тогда — тогда, вспомни, как мы шли воевать, вспомни, что это был за порыв, что за буря! — Он бросает сигарету на землю. — Черт возьми, куда все девалось?

Немного погодя он тихо прибавляет:

— Хотелось бы мне знать, Эрнст, как могло все это так выродиться?

Мы встаем и идем по платановой аллее к выходу. Солнце играет в листве и зайчиками пробегает по нашим лицам. Мне вдруг кажется все чем-то нереальным: и наш разговор с Георгом, и мягкий теплый воздух позднего лета, и дрозды, и холодное дыхание воспоминаний.

— Что ж ты теперь делаешь, Георг? — спрашиваю я.

Георг тросточкой сбивает на ходу шерстистые головки репейника.

— Знаешь, Эрнст, я ко всему присматривался, — к разным профессиям, идеалам, политике, и я убедился, что не гожусь для этого базара. Что можно там найти? Всюду спекуляция, взаимное недоверие, полнейшее равнодушие и безграничный эгоизм...

Меня немного утомила ходьба, и там, наверху, на Клостерберге, мы садимся на скамейку.

Поблескивают зеленые городские башни, над крышами стоит легкий туман, из труб поднимается дым и, серебрясь, уходит в небо. Георг показывает вниз:

— Точно пауки, сидят они там в своих конторах, магазинах, кабинетах, и каждый только и ждет минуты, когда можно будет высосать кровь соседа. И что только не тяготеет над всеми: семья, всякого рода общества и объединения, весь аппарат власти, законы, государство! Паутина над паутиной, сеть над сетью! Конечно, это тоже можно назвать жизнью и гордиться тем, что проползал сорок лет под всей этой благодатью. Но фронт научил меня, что время не мерило для жизни. Чего же ради буду я сорок лет медленно спускаться со ступеньки на ступеньку? Годами ставил я на карту все — жизнь свою целиком. Так не могу же я теперь играть на гроши в ожидании мелких удач.

— Ты, Георг, последний год провел уже не в окопах, — говорю я, — а для летчиков, несомненно, война была не тем, что для нас. Месяцами не видели мы врага, мы были пушечным мясом, и только. Для нас не существовало ставок; существовало одно — ожидание; мы могли лишь ждать, пока пуля не найдет нас.

— Я не о войне говорю, Эрнст, я говорю о нашей молодости и о чувстве товарищества...

— Да, ничего этого больше нет, — говорю я.

— Мы жили раньше словно в оранжерее, — задумчиво говорит Георг. — Теперь мы старики. Но хорошо, когда во всем ясность. Я ни о чем не жалею. Я только подвожу итог. Все пути мне заказаны. Остается только жалкое прозябание. А я прозябать не хочу. Я не хочу никаких оков.

— Ах, Георг, — восклицаю я, — то, что ты говоришь, — это — конец! Но и для нас, в чем-то, где-то, существует начало! Сегодня я это ясно почувствовал. Людвиг знал, где его искать, но он был очень болен...

Георг обнимает меня за плечи:

— Да, да, Эрнст, постарайся быть полезным...

Я придвигаюсь к нему:

— В твоих устах это звучит безобразно, елейно, Георг. Я не сомневаюсь, что есть среда, где чувство товарищества живо, но мы просто не знаем о ней пока.