Третья сторона

22
18
20
22
24
26
28
30

Спал допоздна, без всякого удовольствия, просто в надежде обмануть время: когда много спишь, оно идёт гораздо быстрей. Почти ничего не ел, не особо хотел и ленился возиться, зато литрами пил запрещённый врачами кофе, самый дрянной, дешёвый – не из экономии, конечно, до этого не дошло, просто считал бессмысленным переводить хороший кофе на человека, почти не чувствующего вкус. И вообще ничего почти не чувствующего.

Ни читать, ни даже смотреть кино не мог, только иногда раскладывал в стареньком мамином компьютере карточные пасьянсы; впрочем, быстро от них уставал и бросал. Зато много гулял, прогулки, как и сон, помогали обхитрить время: вышел из дома в начале сумерек, куда-то забрёл, пока плутал в темноте по до неузнаваемости изменившимся кварталам, пока соображал, как вернуться в центр, пока выбирался, глядишь, на часах уже почти девять вечера, скоро будет можно снова ложиться спать, и это хорошая новость – ровно настолько хорошая, что её вполне можно пережить.

Однако долгие прогулки делали своё дело. Он сам не замечал, как оттаивал, понемногу, вместе с асфальтом, обледеневшим за долгий морозный бесснежный январь. «Оттаивал» – это значит, начал смотреть не только под ноги, но и по сторонам; полное равнодушие к окружающей обстановке сменилось слабым подобием интереса. Отмечал, почти бесстрастно: а неплохо эти дома отремонтировали. Новый сквер разбили, молодцы. Надо же, сколько в центре стало кофеен. Гляди-ка, в бывшей рюмочной теперь художественная лавка. А крытый рынок как стоял, так и стоит.

Подобие любопытства привело его во двор, где когда-то жил Вольховский. Вдруг решил посмотреть, цел ли привалившийся к холму странный дом. Дом был на месте, но подъезд оказался заперт на кодовый замок; постоял во дворе и вышел, потом зачем-то вернулся к дому с другой стороны, с вершины холма, где окна третьего этажа упирались в землю. На бывших окнах Вольховского теперь висели яркие занавески со старомодными псевдоафриканскими узорами, жёлтое, чёрное и оранжевое на небесно-голубом, лютый ужас с точки зрения человека, много лет зарабатывавшего на жизнь дизайном интерьеров, но объективно, положа руку на сердце, красиво, глаз не оторвать.

Из-за этих занавесок вспомнил рисунки Вольховского – старика на качелях, дерево на ветру, и что-то там ещё было, ай, неважно, без разницы, что он рисовал, главное – как. За это великолепное, до небрежности лёгкое «как» душу бы продал, да где она, та душа.

Подумал, спускаясь с холма: интересно, как бы он сейчас рисовал, если бы не умер? Неизвестно. Кстати, не факт, что всё так же легко и лихо, у многих это с возрастом проходит, да что там, почти у всех. А то от гениев деваться было бы некуда бедным умеренно способным всем остальным. Сам удивился завистливому сарказму своего внутреннего монолога. Как будто Вольховский не умер, как будто я сам всё ещё художник, как будто нам и вправду есть что делить.

Но этот горький сарказм, эта чёрная зависть к покойному однокласснику были настолько лучше, чем ничего – тихое тяжёлое «ничего», объявшее его после маминых похорон – что поневоле думал о Вольховском до вечера. О его рисунках, льняных кудрях, отчаянном взгляде, нелепой смерти на следующий день после выпускного и о том, что могло бы быть, если бы не смерть. Это было как наваждение, словно заколдовали – ещё сегодня утром ничего не вызывало ни малейшего интереса, а теперь, прикрыв глаза, часами разглядывал в темноте перед внутренним взором картины мёртвого одноклассника, которых тот так и не нарисовал.

Это было как наваждение, – говорил себе потом, задним числом, вспоминая, как вскочил в семь, что ли, утра, ещё затемно, побежал в художественную лавку, ту самую, которую открыли на месте рюмочной, или, кстати, всё-таки не точно там, а в соседнем подвале, фиг теперь вспомнишь, столько лет прошло.

Выяснил, что лавка открывается только в десять, кружил по городу, злой и сосредоточенный, как голодный волк. Кстати, действительно голодный, это обнаружилось, когда зашёл в кофейню, вроде бы исключительно ради убийства времени, однако съел один за другим полдюжины тёплых круассанов, запивая приторно-сладким «кофе недели» с каким-то сиропом, сливками и шоколадом, и страшно сказать, не наелся, а только вошёл во вкус.

Не знал, какие материалы могут понадобиться, поэтому купил всего понемногу; на самом деле, очень даже помногу – всего. Еле допёр до дома эти богатства, и всё, как оказалось, только ради того, чтобы заточить несколько твёрдых карандашей, распечатать пачку бумаги и очнуться лишь в сумерках, когда стало слишком темно. Пятьдесят четыре наброска – это уже потом сосчитал. Из них сорок шесть – потрясающий в своей бездарности ужас, зато семь – вполне ничего, а один по-настоящему хорош, почти как у Вольховского в детстве. Отличный, между прочим, результат.

Включив свет, понял, что снова проголодался, пошёл в магазин. О диете даже не вспомнил, сгребал всё подряд. Есть начал ещё по дороге – сперва банан, потом вскрыл упаковку нарезанного сыра, никаких сил терпеть. Дома пожарил и проглотил яичницу из четырёх яиц, поставил вариться курицу – суп всегда пригодится – включил компьютер, написал два письма, почти одинаковых, Ирме и Якубу: «Привет, не серчай, у меня депрессия, – это признание больше не было правдой, поэтому не вызывало ни страха, ни даже просто внутреннего протеста. – Но я понемногу выкарабкиваюсь, всё будет хорошо, а сейчас мне очень нужна твоя помощь в делах». Дел, положа руку на сердце, было совсем немного: Ирме предстояло разобраться с квартирой, Якубу – подыскать ему замену, если до сих пор не нашёл.

Удивительное это было открытие: оказывается, чтобы завершить свою прежнюю, старательно, годами выстраиваемую жизнь, достаточно написать всего два письма. Кого угодно это могло бы окончательно подкосить, но его только взбодрило.

Никогда, даже в самые разгульные свои времена не пил запоями: надоедало уже на второй день, просто уставал быть пьяным, а до третьего, кажется, не продержался вообще ни разу. Но теперь примерно представил, как это бывает – хлоп! – и непонятно куда и на что ушла неделя. Вернее, понятно – теоретически, по числу новых набросков, эскизов и законченных картин, в самой разной технике, но всё-таки в основном по старинке, маслом, хотя сам уже много лет предпочитал акрил.

Пару раз засыпал прямо на полу, на мамином ковре, настолько ужасном, что даже не сказал бы вот так, с лёту, каких он цветов, сознание тщательно блокировало эту невыносимую информацию. Но для сна ковёр оказался вполне хорош, тело с утра почти не болело, ну или он просто не замечал.

О найме натурщиков или выездах на пленер речи, конечно, не шло. Думал: ладно, если что, можно поискать фотографии в Интернете, раньше тоже часто так делал, если у тебя есть опыт и чувство пространства, фотографий достаточно. Но не понадобилось ни разу, ещё не написанные картины уже висели – смотри, не хочу – в темноте перед закрытыми глазами, или даже перед открытыми, поди разбери, как оно было на самом деле, подобные состояния легко и приятно переживать, но анализировать лучше и не пытаться.

Иногда смотрел на картины чужим, отстранённым взглядом. Хладнокровно признавал: «Я так не умею». Потому что так действительно не умел. Дело даже не в том, хорошо или плохо, а просто совсем другая манера, чужая рука. Лёгкая и, будем честны, легко узнаваемая, как и следивший за ним из зеркала маминого трюмо отчаянный взгляд. Всё с тем же невесть откуда взявшимся хладнокровием признавал: «Я рисую картины мёртвого Вольховского». Как, почему так случилось – да хрен его знает. Лишь бы продолжать.

Думал: «Как же мне повезло с Вольховским. Свои картины я уже нарисовал, сколько было отмеряно. А теперь, получается, можно рисовать чужие. И даже нужно – вон как дело пошло! Как же мне повезло».

Готовые работы – те, которые по какой-то причине казались ему завершёнными, хотя будь это его рисунки, ещё долго бы их доводил (и наверняка бы испортил) – подписывал: Volkhovsky_Pbl. «Pbl» – это была такая дурацкая внутренняя шутка для самого себя, привет кириллице от латиницы, как бы первая буква имени Радек, «Ры». Должно же в этой истории быть хоть что-нибудь смешное.

К концу апреля готовых, в смысле, подписанных картин было уже четырнадцать. Остального – эскизов, набросков, по какой-то причине отложенных и пока не законченных – без счёта. И тут его натурально скрутило – работы надо показывать. Святая правда, работы действительно обязательно надо показывать, и дело тут вовсе не в личных амбициях, просто пока картину никто не видел, она не завершена. И автору от этого трудно жить.

В данном случае автору было плевать, он давным-давно умер. А исполнителю приходилось несладко. Теперь добрую половину времени он не работал, а снова бродил по улицам, без цели и смысла. Вернувшись домой, лежал на ковре лицом вниз. Иногда лицом вверх, для разнообразия. Но легче от этого не становилось. Отчаянно хотелось продолжать рисовать. Но браться за новые картины, никому не показав готовые, физически не мог. Звучит дико, но это так, просто пока не попробуешь, не узнаешь.