Бледный

22
18
20
22
24
26
28
30

— Можно со всей своей самостью загреметь… — встрял Девяткин, — в бездну. Мало ли крепких гибнут от войн, от всяких природных или житейских бурь… Это, впрочем, бессмысленно… Зря я… Пока не знаю…

Что ты не знаешь — и я не знаю. А знаешь, что хорошо? — спросил Сытин. — Ты говоришь — это вот хорошо.

Говорю? Болтаю! Я ничего не скажу — вот в чём дело. Я буду ходить вокруг да около, ничего не сказав.

— Да, — признал Сытин, придвинув рюмку. — Слова слабы и безответственны… У каждого есть скелет в шкафу.

Девяткин помедлил и выпил водки.

— Я, наверное, уйду из банка, — сказал он. — Это не важно… Многое, что ценил, не важно… Главное, нет ответа, тьма… Я тебе доверяю! — его прорвало. — Но знаю, что и ты не дашь ответа. Сколько умных отвечали — и безрезультатно! Ведь начинались новые эры: ленинская, Христа. Обман…

И ты мне ответа не дашь. Ты что-то скажешь, я это обдумаю — но случится так, как предназначено. Чего только за тысячи лет не сказано! А итог? Дерьмо! Приходит какой-то, который не свяжет двух слов, и режет мудрого Архимеда, словно свинью… А это дар — зарезать какую-нибудь идею. Дар! Расклад таков, что всякая идея, мешающая порядку, уничтожается. Может, кто и рад наплевать на порядок, — но опасается, что, разрушив его, сам погибнет! Как смертник.

— Ты террорист? — спросил Сытин. — Боишься, что, подорвав строй, погибнешь? Порядок, согласен, — вещь. Но жизнь идёт, даже когда нет порядка. Порядок — лишь форма, одна из многих, а беспорядок для многих — лучший порядок. Для вируса больной орган — в лучшем порядке, чем здоровый. Когда террорист взрывается вместе с самолётом, страшного не случается, изменяются формы. Летел самолёт, пассажиры и сам террорист были оформлены, симметричны, состояли из кровеносной и прочих систем, обладали сознанием — а упав, превратились в нуль? Нет, они — продолжают быть. В других видах. Я, пережив клиническую смерть, понял: всё лишь меняет вид. В теории гилозоизма принято, что сознание есть во всём: в навозе, в камне, в нуле. Террорист — подлец? Аморален? Но он имеет на это право, так как Эйнштейн сказал, что есть две бесконечности: глупость людей и Вселенная. У Вселенной, причём, конец может быть — но не у глупости… Я к тому, что мир добр, пока смотришь комедию либо дремлешь после обеда. Но, в целом, каждый миг в мире есть оскорбление счастья, свободы, жизни как таковой. Сколько лидеров, ставших рупорами банальных и общих мнений, иначе им не дали б власть, — сколько их с ламентациями про жизнь, про её святость… — а ведь это люди, которые проходят мимо нищего, успокаивая себя, что они — не боги, дабы улучшать мир. Они обвиняют в несчастьях самих несчастных: надо, дескать, работать, чтоб жить нормально. Но здесь ошибка: бог, на которого они валят, к их миру не причастен; мир создали именно идолы общих мнений, цель у них — обеспечить себя, и больше ничего. Глупость любит — про чуйства… А ужас длится и длится. Бетховену не на что купить обувь, тогда как какой-нибудь дряни… — Сытин поправил очки. — Ясно, что в Датском королевстве плохо… Цивилизация, — заключил он, — при которой большая часть жизни оттеснена на задворки и репрессирована, гибнет в хворях и надрывается в трудах, — такая цивилизация не способствует жизни и, что бы она про себя ни вопила, преступна… — Сытин вдруг улыбнулся. — Но, дай эфир несчастному, чтоб он рассказал о своих проблемах, соврёт: нормально, мол. Не признается, что вынужден от шести до шести работать и что несчастен, что подавлен, что устал, — даже понимая, что можно жить иначе и быть счастливым… Соврёт. Ему в голову втемяшили, что он слишком бездарен, чтоб ему платили. Мозг смоделирован под наш мир: ценится и культивируется мозг прибыльный. Ценится не живой человек, но — выгодный. Там, где деньги, — знаешь сам, — там «золотой» миллиард и остальные семь миллиардов нищих.

— То есть, — сказал Девяткин, вспотев от тайной мысли, — раз кто-нибудь здесь несчастен, я вправе рискнуть?

— Есть деньги — лети на Багамы.

— А нет их? — спрашивал и отвечал Девяткин: — Рискнуть и сокрушить мир?

— Да, — кивнул Сытин. — В практике государственной власти и всех спецслужб это основной принцип — малым жертвуют ради большего. Масса фильмов, где жертвуют ради двух — одним, для сотни — дюжиной, для тысяч — сотней… и, далее, ради США — Вьетнамом, ради РФ — Чечнёй… Логика, против которой лишь такие чокнутые, как Достоевский с его «слезинкой ребёнка» Суть этой чёткой логики в том, что ты вправе жертвовать ради счастья будущих поколений нынешним поколением, ведь оно, миллиардов семь — восемь, меньше десятков и сотен будущих триллионов. Логика! Потому и взрывай мир. Бог, когда закрывает дверь, открывает форточку. Развалив один строй, дашь старт другому. Дальше само пойдёт. Разрушай. Прикидывающийся невинным нынешний строй жалеть нельзя. Он основан на господстве. Тот самый, в «слезинках», мальчик от Достоевского давит жуков, бабочкам отрывает крылья, а какая-нибудь выросшая «бесноватая» делает омерзительный аборт. Молчу о дежурных улыбках, переходящих в злой эгоизм, стоит тронуть кого-нибудь из иерархии. Нам Левитская не пример? Жалеть нечего… все воюют со всеми. Здесь кровь течёт… — Сытин смотрел горько.

Девяткин выпил, по-прежнему глядя в стол.

— С виду ты положительный и спокойный банковский служащий.

— Ты тоже был положительный, — сказал Сытин, — и вдруг случилось… Без разницы, что. Я, умирая и возвращаясь в жизнь, проделал путь столь далёкий, что не считаю наш мир единственным. Когда вдруг открывается, что нечто — есть, нельзя мыслить по-старому, и формально-логическое мышление, заточенное на одну реальность, сменяется алогичным.

— То есть, что ж, бредом? — прервал его Девяткин. — Иначе нельзя назвать то, что приходит мне в голову. Бред — всего лишь бред, фантазии. Я боюсь реализовать бред и сойти с ума. Я боюсь создать «Город Солнца», который кажется бредом в отсутствие истин, которые Кампанелла так нам и не открыл. Я тоже что-то увидел, — но, боюсь, бред… Ведь бред, скажи, чтоб клоун смотрел во все окна сразу, а сам был у одного окна?! — крикнул он. — С клоуном пусть… Вчера общался с провидицей и слушал, как эта нормальная вроде дама разворачивает свой бред, только б увлечь, заставить платить… Мы можем выдумать что угодно о нас самих, забыв, что всё создано нами, нашей природой. С ней не поспоришь. Таков человек-подлец — ищет первенства, чтоб давить других. Нормальный мозг — господствующий, соорудивший единственно вероятный мир. Прочее — бред.

— Ты строг к фантазиям… — Сытин ложечкой мешал кофе. — Можем сменить тему. Сменим?

— Нет пока, — бормотал Девяткин.

— Тогда, — продолжил Сытин, — первое: Древний Рим тоже имел врагов — Порсенну, Пирра и Ганнибала. Но Рим разрушил вандал. Просто пора пришла. Может, ты или ещё кто-то разрушит и этот мир. Был бы дар… Второе: форма культуры толкуется как её природа — иного, мол, не могло быть в силу природы. То, о чём ты только что говорил. Мозг странен. Можно заставить его культивировать специфические способности, а потом верить, что всё созданное этим культивированным мозгом — естественно. Третье, я повторю: не ищут того, что не теряли. Это применительно к нам, мы утратили в себе нечто, что раньше было. Утратили архетип. Каков он? Сущность его — свобода. Было б странно архетипической, изначальной природе забыть себя — эта природа вспоминает себя в фантазиях. Оттого они — почвенны. Мы не стали б грезить о вольных иных мирах, если б наш мир давал счастье. Мы фантазируем, помня о счастье несостоявшемся. Если голытьба в жизни или в кино становится наследницей денег предков, мы тоже, в своих фантазиях, надеемся вернуть счастье, отнятое у нас теми, кто устроил мир под себя. Фантазии — это память счастливого прошлого, а вовсе не бред. Господствующий ценз и пресловутый двадцать пятый кадр мирового стандарта внушают нам, что фантазии — это беспочвенный Голливуд, утопия. Но лучшее, что бывает, — именно фантазия, извлекающая из прошлого осколки истины. О возможном знает лишь грёза. Ты, скажем, о чём мечтал?

— О девушке в косой юбке, — признался Девяткин. — Значит, то, что мне приходит на ум, вполне может быть истиной, но забытой? — Он выпил уже около трёхсот граммов водки и заказал ещё. — Крайне важно мне… Знаешь, мне больше некуда… некуда и идти, и… мыслить! — шёпотом сказал он. Крупный пот покрывал его лоб. — Мне теперь мыслить — только в фантазию. Может, там… Может, все тогда будут, как и они… Тогда ведь их не найдут… искать не станут, раз норма, что все уже — как они! Нормой вдруг станут мёртвые в шкафчиках? Если я подорву мир, — вдруг хохотнул он, — кто тогда будет частности замечать, раз всё — мёртвое? Мёртвым будет всё? — спросил он.