Наконец он ушел — вовремя, потому что Володя уже давно с тоской оглядывался вокруг, как будто выбирал, каким предметом ударить бедного мальчика — книгой или настольной лампой.
— Ты не должна говорить мне неправду, — тотчас же торопливо сказал Володя. — Я наверное знаю, что ты могла хоть каждый день бывать у меня, а не приходила, потому что в последний раз у меня было тяжело на душе, и ты вообразила, что я влюбился в тебя. Не беспокойся, пожалуйста, не влюбился.
Он был бледен, когда я пришла, а теперь побледнел еще больше, и под глазами стали видны синеватые тени.
— Вот была бы история, да? — Он невесело засмеялся. — Ладно, поправлюсь — и в полк, а там некогда думать — война. Я ведь знаю, что все это вздор, и даже не дай бог, чтобы сбылось, потому что у тебя и без того довольно хлопот. Ну, прости меня, больше не буду, — стараясь улыбнуться, сказал он. — И не думай о том, что я наболтал. Все прекрасно. — Он быстро провел моей рукой по лбу, по глазам. — Спасибо, что пришла. Фу, как хочется посмотреть Москву, — это было сказано громко, чтобы слышали соседи и особенно смуглый, широкоскулый офицер, бродивший по палате и ответивший ему добродушной улыбкой. — Вот Баруздин счастливец, на днях выписывается! Смотри, джан, не забывай друзей! Да, впрочем, и мне уже немного осталось. Не правда ли, Татьяна Петровна?
Это был самый обыкновенный вечер, если можно так назвать один из декабрьских вечеров 1943 года. Мы поужинали, потом послушали сводку: «Северо-западнее Пропойска наши войска, преодолевая сопротивление противника, овладели сильно укрепленными пунктами его обороны…» Очевидно, в названии Пропойск отцу почудилось нечто родное, потому что, подивившись меткости русского языка, он пустился в воспоминания о том, как некогда служил у одного генерал-майора.
— Представь себе, Таня, культурная личность, ездил к Льву Толстому, верующий непротивлению злу, а сам приедет с ученья домой, разденется до кальсон, плачет и пьет. Его домработник, или, как в старое время, лакей, получал десять рублей в месяц, деньги громадные, начитанный, а каждое лето ловил чертей. Кухарка, пожилая, верующая, сорок лампадок, почтенная, наливалась с утра как налим. То землемеры приезжают, то офицеры из низших, пьянка поголовная. Чуть не погиб.
«Чуть не погиб» — это было сказано, по-видимому, о себе.
Пора было ложиться, но я знала, что не усну, и, умывшись, принялась за письма, давным-давно ожидавшие ответа. Но прежде чем ответить на письма, нужно было заняться диссертацией одного молодого хирурга, в которой значительная часть была посвящена крустозину. Это было неотложное дело, и, твердо решившись не отвлекаться посторонними мыслями, я принялась за чтение. Но посторонние мысли, очевидно, не считали себя посторонними, потому что, уйдя ненадолго, они вернулись и стали преспокойно распоряжаться моею душой, как будто мне было не о чем больше волноваться и думать.
«Да, возвращенье к жизни и надежда, что новая жизнь будет прожита интереснее, ярче, — вот откуда взялось это чувство. И если бы он встретил не меня, а другую женщину, случилось бы то же самое — ведь сказал же он: «ты знаешь, а ведь меня никто никогда не любил?».
Я взглянула на письменный стол, слабо освещенный самодельной лампочкой, которую подарил мне Виктор, и мне стало смешно: это было так, как если бы что-то удивительно нелогичное вдруг вошло в жизнь, состоявшую до сих пор из мысли и чувств, тесно связанных между собою, привычных, обыкновенных.
Школьница, бежавшая по Развяжской, под светом луны, волшебно изменяющим мир, низенькие, притихшие под снегом дома, в которых спали люди, не догадываясь о том, как необыкновенна любовь, — полно, да было ли это? Неужели это была я, та тоненькая девушка, которая в ответ на объяснения начинала длинно доказывать, что любовь — такой же талант, как художество или наука. С тех пор — увы! — эти неопровержимые доводы потеряли многое в своем глубоком значении!
Я разделась, легла, потом вскочила и подняла синюю бумажную штору. Ночь была лунная, и мне захотелось, чтобы в комнате стало светло от луны. Эти шторы, эти козырьки над -фарами машин, голубоватый сумрак в трамваях, темные улицы, по которым ощупью бредешь из лаборатории домой…
Вот на днях приезжает Андрей — наконец-то! — и все станет ясно, как всегда, когда приезжает Андрей. Мы вместе поедем в госпиталь, я стану рассказывать ему что-нибудь и — это будет легко — упомяну, между прочим… Нет, невозможно! Да и зачем? Ведь сказал же Володя, что «ничему не бывать, и даже не дай бог, чтобы сбылось».
Лунный свет вошел в комнату, и за окном стали видны деревья в снегу и на крышах чистый снег — сухой, отрезвляюще-белый. Теперь в комнате было светло как днем, и я пожалела, что накануне, рассердившись на тесноту, перетащила туалет в столовую, холодную, как и прошлой зимой. Мне захотелось взглянуть на себя. Причесываясь, я каждое утро смотрелась в зеркало, но, должно быть, машинально, не видя себя, потому что вдруг забыла, какие у меня волосы, губы. Какие глаза — карие, серые?
Из сумочки, лежавшей подле кровати на стуле, я достала зеркальце и стала разглядывать себя при свете луны. Усталое лицо. Еще не очень старое, но усталое, и нужно уснуть, а утром все будет так, как будто ничего не случилось. Известно, что по ночам в голову лезет вздор. Ночью человек должен спать, тем более что ничего нельзя изменить. Не только нельзя, а не нужно, потому что я счастлива и совсем не хочу другого, неизвестного счастья.
И вдруг мне страстно захотелось, чтобы Павлик был сейчас рядом со мной. Где ты, милый мой? Как случилось, что ты так далеко от меня?
И нетерпеливо, тревожно я стала думать о том, как устроить, чтобы завтра же можно было уехать в Лопахин. Это почти невозможно, но еще более невозможно не видеть его так долго — год или два? Боже мой, два года!
Начинало светать, лунный свет побледнел, и деревья стали по-утреннему голубыми в снегу, когда с такой отчетливостью, как это бывает только во сне, я увидела себя входящей в лабораторию,
— Петр Николаевич, не нужно, пусть спит.
— Как можно, как можно! Ожидала, волновалась, супруг. Таня, вставай! Смотри, кто приехал!