Я открыла глаза. Андрей, румяный, смеющийся, в белом запачканном полушубке, опоясанный желтым ремнем с кобурой, стоял у моей постели. Все это было одно — щедро лившийся в окна зимний солнечный свет, и то, что Андрей похудел и окреп, и его радостные, соскучившиеся глаза, и запах улицы, свежести, зимы, который шел от его крепкой фигуры.
Володя Лукашевич
На этот раз мы не виделись долго, почти полгода, и я догадывалась, что для Андрея это было особенное время, полное острых, незабываемых впечатлений. Недаром же он просил меня поберечь его письма! Я даже обиделась на него — в старинном бюро, которое мы купили, переезжая в Серебряный переулок, для его писем давно был отведен отдельный ящик. Впрочем, и в этой просьбе было что-то новое для Андрея. Прежде он только смеялся, когда я говорила, что его письма нравятся мне больше, чем автор.
Книга — вот с чем он приехал, вот о чем заговорил о первого слова! И письма он просил сохранить, потому что они могли пригодиться ему для книги. Он назвал ее «Неизвестный друг» и еще из Сталинграда послал одному писателю, который с хорошим отзывом передал рукопись в Военное издательство, так что почти не было сомнений в том, что она будет принята к печати. «Неизвестный друг» — это был поэтический образ эпидемиолога, человека, который поставил своей целью «борьбу с несчастием многих», а сам всегда остается в тени.
Мне трудно судить, была ли книга Андрея произведением искусства, тем более что я не особенно хорошо разбираюсь в художественной литературе. Но мне нравилось, что Андрей остался в ней настоящим эпидемиологом: именно эта профессиональная окраска придала ей жизненную достоверность.
«Еще в самолете, — писал он, — обдумываешь план кампании против надвигающейся, разливающейся болезни, и летит вверх тормашками этот план, потому что на месте все оказывается «не то и не так». Всю ночь ворочаешься в постели, незнакомый город спит за окном, а где-то притаился враг, и нужно найти и уничтожить его, прежде чем он начнет шагать из дома в дом, из одной улицы в другую».
И то сказать, ведь я была единственной в своем роде читательницей этой книги! Для меня в ней снова показался тот Андрей, которого я узнала еще в далекие комсомольские годы, — с его внезапной задумчивостью, с его неожиданно простыми решениями, с его «взглядом со стороны», так странно и верно проникавшим в запутанные отношения взрослых. Наши разговоры тех лет вспомнились мне. Ночь на Пустыньке, первая сквозящая зелень вязов, «спор о великом, которое в нашей стране скоро, будет происходить ежедневно». Юноша, умевший не смотреть, а всматриваться, точно он видел совсем другое, чем мы, своими широко открытыми серыми глазами…
Невозможно было не рассказать ему о Володе, тем более что он, разумеется, прекрасно знал о нашей сталинградской встрече. И я рассказала, как с помощью Малышева нашла его в госпитале на Беговой. Это вовсе не значило, что я собралась утаить от Андрея то, что произошло между нами. Но ведь, в сущности, ничего не произошло? По утрам Андрей распевал, умываясь, по вечерам с наслаждением разговаривал с отцом о Лопахине, поражая его и меня своей памятью, о которой, как он клятвенно уверял меня, он и сам не подозревал еще совсем недавно.
Он «разыгрывал» меня с самым серьезным видом, и когда, догадавшись по его смеющимся глазам, что я снова осталась в дурах, я принималась бить его, осторожно запирал меня в стенной шкаф, так что приходилось — ничего не поделаешь — прощать его и мириться. Словом, он был в превосходном настроении — так стоило ли рассказывать ему об этом свалившемся на голову объяснении в любви, о котором я сама вспоминала с чувством неопределенного стеснения и страха?
Первым явился Рамазанов — по делам пенициллинового завода, которыми мы, впрочем, не занимались и четверти часа, потому что Андрей стал приставать к старику насчет какой-то самарской истории.
— Товарищи, да забудьте вы о делах хоть ненадолго! Хорошая сводка, взят Кировоград, Конев наступает. Тепло, светло, на столе чай, сахар, хлеб. Обратите внимание — белый! Григорий Григорьич, рассказывайте!
— Это как я дивизию мыл?
— Ну да. Проси же, Таня!
Нельзя сказать, что мне так уж хотелось услышать эту историю, но делать было нечего, и я притворилась, что просто умираю от нетерпения.
Впрочем, история была действительно любопытная.
— Приехал я, значит, в Самару — это было в тысяча девятьсот двадцать первом году, — начал Григорий Григорьевич с приятной неторопливостью много видевшего человека, — и поручили мне дезинфекционную группу при военно-санитарной станции. Стал я мыть людей — так сказать, его величество Мойдодыр Первый. Веселое занятие, когда под рукой баня, и дров сколько угодно, и мыла — бери, не хочу! А если ни того, ни другого? Если приходит с басмаческого фронта боевая дивизия, а мыла ни куска и белья чистого ни единой пары?
Григорий Григорьевич рассказывал, и его старое большое лицо с косым шрамом у рта и начинающими выцветать старыми глазами было необычайно спокойно.
— Что делать? Ну, предложил я прежде всего дивизию остричь. Сделано. Казарму дезинфицировать и основательно натопить. Сделано. Дрова у нас были, — значит, людей можно было хоть горячей водой сполоснуть, если не вымыть. Но из средств была только сера, а серная дезинсекция продолжается, как известно, не меньше чем двенадцать часов. Следовательно, люди должны из бани голышом бежать, а потом в казарме более полусуток без белья и обмундирования сидеть, потому что белья на смену у меня, разумеется, не было. Командование — на дыбы:
— Издевательство, доктор! Ищите выход!
Я говорю: