— Выхода нет. И ждать нельзя, поскольку в дивизии уже несколько случаев было. А насчет издевательства посовестились бы говорить! Кто за людей отвечает — вы или я?
Согласилось начальство. Отправились люди в баню, стали мыться поэскадронно, а потом — из бани в казарму бегом марш!
Вы знаете, когда один человек зимой по улице голый бежит — это уже зрелище, как бы помягче сказать, привлекающее внимание. А когда дивизия голая… Не эскадрон, не полк, а дивизия — и с утра до вечера в чем мать родила! Смеху было! И только один человек не смеялся — ваш покорный слуга. У меня кошки на душе скребли. Я с лекпомами в бане чай горячий устроил и самодеятельность организовал. Риск был большой. Люди простудиться могли, и двое действительно заболели. Но заболели и поправились, сыпного тифа в дивизии больше ни единого случая не было.
Андрей слушал, улыбаясь и глядя на Григория Григорьевича влюбленными глазами, потом побежал за блокнотом и, как заправский литератор, стал быстро исписывать листок за листком. Отец тоже слушал с интересом, слегка раздувая усы и готовясь, по-видимому, поразить нас рассказом, перед которым рамазановская «голая дивизия» показалась бы безделицей, не стоящей внимания. Он уже начал было: «А вот, помнится, нанялся ко мне в пастухи бывший граф, некто Рябчинский…» — как пришла Катя Димант, и интересная история оборвалась в самом начале.
Катя недавно вернулась из Ташкента, но уже успела с головой погрузиться в дела и заботы нашего «филиала». Она заметно постарела за годы войны, но была все той же скромнейшей, тишайшей Катей, без которой в моей лаборатории всегда как будто чего-то не хватало — может быть, тех поразительных новостей из жизни друзей и знакомых, с которыми она каждое утро являлась на работу. На этот раз ей удалось только шепнуть мне, что Зубков, по ее наблюдениям, намерен вернуться или даже уже вернулся к Зубковой, а потом мы занялись важным вопросом о банкете в честь будущего доктора медицинских наук Виктора Мерзлякова.
Обычно на наших банкетах дежурным блюдом был студень, который мы варили из костей, остававшихся от «крустозинного» бульона. Кости были тощие, и лишь с помощью сложной методики мы умудрялись готовить из них холодец. Но Виктор был первым из моих учеников, защищавшим докторскую, и Катя считала, что на этот раз надоевший студень нужно заменить. Чем же? Вопрос остался открытым.
Обычно на банкет после докторской не приглашались артисты. Но защита — тринадцатого, а тринадцатого — старый Новый год. И каждый день такие хорошие сводки! И так давно не приезжал артист Журавлев, которого мы нежно любили и который, по слухам, разучил новую программу. Тут уж пришлось привлечь к обсуждению мужчин, и за столом, — я пригласила гостей к столу, — завязался оживленный разговор о том, что всегда интересует русского человека: об артистах и театрах.
…Сама не знаю почему, мне вдруг представилось, что кто-то стоит на нашей площадке, за дверью, и не решается постучать, только робко пошевелил раза два расшатанной ручкой: на лестнице было темно, перегорела лампочка, и кто-нибудь мог прийти и постучать, не найдя в темноте звонка. Но стало тихо, и я подумала, что ошиблась. Нет, постучали снова. Андрей пошел открывать, и сейчас же смех, восклицания, громкие голоса послышались в передней.
Это был Володя Лукашевич, в новенькой форме, худой, коротко стриженный, с торчащими, как у подростка, ушами.
— Вот он! — еще с порога закричал Андрей. — Владимир Лукашевич, прошу любить и жаловать. Срок дружбы — сорок лет, ни много ни мало!
— Ну хватил! — смеясь, возразил Володя.
— Тридцать, не все ли равно. Ну-ка, покажись!
И Володя комически вытянулся перед ним, щелкнув каблуками.
Он волновался, но только я (так мне казалось) почувствовала чуть заметное напряжение, которое то показывалось в нем, то исчезало. Все было немного слишком: и держался он слишком прямо, откинув плечи, что было вовсе на него не похоже, и говорил с преувеличенным оживлением, и слишком часто смеялся — даже когда не было сказано ничего смешного.
Мы вспомнили госпиталь на Беговой, а потом Володя стал рассказывать о каком-то морском полуэкипаже, где живут ожидающие назначения офицеры.
— И ты? — спросил Андрей.
— Вот и я, в том-то и дело! Ох, ну и жизнь! Начальство глупое, толстое. За несвежий подворотничок такого фитиля дает, только держись. Гигиена, уставы, лекции, по утрам зарядка, обливаемся холодной водой, топаем во дворе минут сорок. А потом все бродят сонные, скучные, вялые. Воевать охота — нельзя! Напиться — рискованно!
Володя рассказывал живо, весело, но что-то искусственное сквозило за этим беспечным тоном. И потом мне ужасно не нравилось, что он ни разу не посмотрел на меня. Думал ли он, что я недовольна, что он явился так неожиданно, без предупреждения? Не знаю. В том, что он не смотрел на меня, была неловкость, которую невозможно было не заметить. Но чем заметнее становилась эта неловкость, тем я сама становилась все холоднее. Я сердилась на него — разумеется, не за то, что он пришел, а за то, что не в силах был справиться с собой. Коли так — нечего было и приходить! Но то, что я сердилась на него, не только не мешало, а даже помогало моему спокойствию, так что в конце концов я стала уже не просто холодная, а какая-то ледяная.
— Я ведь к вам еще третьего дня собирался, — все с той же нервной торопливостью говорил Володя. — Да какой-то полковник придрался на улице и отправил в комендатуру.
— За что? — спросил Рамазанов.