Он замолчал и посмотрел в лицо Воскресенья, на котором застыла загадочная улыбка.
– А ты, – страшным голосом крикнул он, – страдал ли ты когда-нибудь?
Пока он глядел, большое лицо разрослось до немыслимых размеров. Оно стало больше маски Мемнона, которую Сайм не мог видеть в детстве. Оно становилось огромней, заполняя собою небосвод; потом все поглотила тьма. И прежде чем тьма эта оглушила и ослепила Сайма, из недр ее донесся голос, говоривший простые слова, которые он где-то слышал: «Можете ли пить чашу, которую Я пью?»[30]
Когда люди в книгах просыпаются, они оказываются там, где могли заснуть: зевают в кресле или устало встают с травы. Сейчас у Сайма все было не так просто, если и впрямь он прошел через то, что в обычном, земном смысле зовется нереальным. Хотя он хорошо помнил, что лишился чувств перед лицом Воскресенья, он никогда не смог вспомнить, как пришел в себя. Постепенно и естественно он осознал, что уже довольно долго гуляет по тропинкам с приятным, словоохотливым собеседником. Собеседник этот играл немалую роль в недавно пережитой им драме; то был рыжий поэт, Люциан Грегори. Они по-приятельски прогуливались, толкуя о пустяках. Но сверхъестественная бодрость и кристальная ясность мысли казались Сайму гораздо важнее того, что он говорил и делал. Он чувствовал, что обрел немыслимо благую весть, рядом с которой все становится ничтожным и в ничтожности своей – драгоценным.
Занималась заря, окрашивая мир светлыми и робкими красками, словно природа впервые пыталась создать розовый цвет и желтый. Ветерок-был так свеж и чист, словно дул сквозь дырку в небе. Сайм удивился, что по сторонам тропинки алеют причудливые дома Шафранного парка, – он и не думал, что гуляет совсем близко от Лондона. Повинуясь чутью, он направился к белой дороге, на которой прыгали и пели ранние птицы, и очутился у окруженного решеткою сада. Здесь он увидел рыжую девушку, нарезавшую к завтраку сирень с бессознательным величием юности.
1908
Гилберт Кийт Честертон
и «Человек, который был Четвергом»
Надеюсь, уже не надо объяснять, что Честертон — не только классик детектива, создатель отца Брауна. С 1958 по 1984 год это прилежно повторяют авторы послесловий и предисловий к брауновским рассказам, статей в энциклопедиях и, наконец, исследования, завершающего сборник его эссе «Писатель в газете». Сам Честертон, по–видимому, считал самым важным для себя и читателя именно эссе и трактаты. Считают так и многие его поклонники, и на второе место ставят чаще всего не рассказы, а романы. Романов у него шесть. Самый ранний — «Наполеон из Ноттинг–хилла» (1904), самый поздний — «Возвращение Дон Кихота» (1926), самый прославленный — «Человек, который был Четвергом» (1908).
Вероятно, потому мы издаем его раньше других. Я, например, не считаю его лучшим, но он бесспорно самый известный. Есть в нем что–то такое, из–за чего он прославился больше прочих честертоновских книг (кроме цикла о Брауне). Автор предисловия к очередному английскому изданию считает его одним из великих чудаческих романов уровня «Тристрама Шенди».
У нас, по–русски, его издавали трижды с середины 10-х до конца 20-х годов, всякий раз — с сокращениями. Кроме того, его переделали в пьесу, которая шла в Камерном театре.
Трудно судить, когда именно тот или иной роман читали больше, когда меньше. Письменных свидетельств очень мало; но еще сейчас живы люди, читавшие и любившие «Четверг» в 20-х годах. Его любил Эйнштейн, это я знаю из первых рук, а из вторых — что его любил Багрицкий. Лет тридцать назад один художник, весьма левый когда–то, а позже забытый, благоговейно показывал мне декорации таировского спектакля, от которых Честертон, конструктивизма не любивший, пришел бы в ужас. Но в свое время у нас они никого не смущали и не потому, что тогда это вообще была не редкость, а потому, что почитатели и книги, и пьесы искренне верили, что «Четверг» воплощает именно то, что они так ценили, — игру ради игры, эксцентрику ради эксцентрики.
Честертону вообще не везет — очень многие, искренне им восхищаясь, нимало над ним не думают. Конечно, он этого не хотел, но еще меньше он хотел, чтобы его стихи, романы, рассказы, эссе стали чтением для посвященных. Перечитайте «Три типа людей», и вы поймете, что для него истинно дурным мог быть только гордец, кичащийся своей исключительностью. Поэтому он писал так, чтобы стать как можно ближе к людям, как можно дальше — от умников. Детективный рассказ, приключенческий роман, газетная заметка — скорее чтиво, чем «чтение для узкого круга». Их он и писал, то ли не замечая, чем за это платят, то ли не желая с этим считаться. Он сам неоднократно говорил, что люди не видят того, чего не ждут; однако не применил этого правила к своим рассказам и романам. Их читают, их любят, но ни проповедей, ни притч в них не видят, потому что от столь низких жанров проповедей и притч не ждут.
Итак, чаще всего «Четверг» воспринимают как бездумную эксцентриаду, балаган, фарс с переодеваниями. Иногда прибавляется еще и дешевая политическая завлекательность (одна женщина, помнившая роман по 20-м годам, сказала, узнав, что его готовят к изданию: «Ну, это понравится, как же — все оказались стукачами!»). И прежде, еще в 10-х годах, гадали, не просто ли Честертон откликнулся на дело Азефа. Откликнулся, конечно; но это ничтожная малость, один из чисто внешних поводов.
Если же над «Четвергом» хотя бы немного задумывались, его, как ни странно, считали апологией беззаконной свободы. Казалось бы, опасность совсем иная — книгу нетрудно воспринять как защиту насильственного порядка; так и понял ее, например, Муссолини. Легко представить себе человека, которому мерзка тайная охота за инакомыслящими; людей таких, к счастью, много и сейчас, а среди интеллигенции 20-х годов их было, наверное, больше. Легко представить, что такой человек просто читать не сможет, как сыск приравнивается к мученичеству и геройству. Но нет; те, кто замечал в «Четверге» хотя бы подобие смысла, восхищались его «левизной». Автор предисловия к одному из тогдашних изданий писал: «Когда наступает эпоха отвращения к старым дорогам (…) роман Честертона послужит для вояжеров путеводителем. (…) Занимательность, сделанность, игра контрастами респектабельного с вульгарным, культ современности, темп — это те компасы, с помощью которых открыватели Америк в литературе достигнут своих целей. Глаза для учебы — на Честертона».[*] Более того — намного позже, в одном из сравнительно недавних предисловий английский критик называет «Четверг» великим издевательством над всем благопристойным и установленным, и только.
Попробуем же разобраться в том, зачем писал Честертон эту книгу и чему хотел научить. Начнем издалека.
Незадолго до смерти Честертон, уставший от странных мнений о «Четверге», обратил внимание читателей на подзаголовок «Страшный сон». Вряд ли он хотел сказать, что роман этот — просто несуразный кошмар, который не стоит воспринимать серьезно. Оговорим сразу то, что очень важно, когда хочешь правильно понять Честертона: в одном — дурном — смысле слово «серьезный» было для него синонимом слов «высокомерный», «многозначительный», «самодовольный», то есть в его системе ценностей попросту «глупый». К такой серьезности он стремиться не мог, напротив — всячески ее избегал, иногда сбивая с толку читателя, который начинал относиться к нему свысока. К несчастью, мало кто любит и понимает намеренное снижение тона, то смирение смеха, которое некогда было знаком высокого, истинного юродства. Для Честертона же оно исключительно ценно; недаром он писал, что «секрет жизни — в смехе и смирении». Однако он же сказал: «Я никогда не относился всерьез к себе, но всегда воспринимал всерьез свои мнения». Смешное не стояло для него ни в одном ряду с глумлением и цинизмом, ни даже в одном ряду с бездумной забавой. Он был на удивление, на редкость убежденным человеком и писал легко, но не легковесно.
Роман — не бессмысленный кошмар, и все же это именно сон. Точно ли все приснилось Сайму, определить нелегко. Может быть, он и впрямь заснул в парке, а проснувшись поутру, увидел Розамунду, срезающую сирень (странно, правда, что он уже гуляет с Грегори). Но точки над «i» намеренно не поставлены, и, если хочется, можно воспринять книгу иначе. Получится что–то вроде испытания, видения (в отличие от сна, оно реально), в крайнем случае — сказки. Однако важно не это; важно ощущение сна — а оно несомненно. Все, что писал Честертон, похоже на фантасмагорию, даже рассказы о тихом патере, но «Четверг» — больше всего. Кроме того, как в настоящем сне, удивительные откровения соседствуют в нем с не менее удивительными несообразностями. Фантасмагорию хотя бы видят, несообразностей не замечают, все по тому же закону — их не ждут. Перечислить все нарушения логики невозможно, назову хотя бы некоторые. Почему никто не выдает полиции остальных членов Совета? Сайм дал клятву Грегори; между делом упоминается о том, что и другие связаны клятвой. Кому же, когда и почему дал ее мнимый де Вормс, если его просто наняли и даже платят ему деньги? Философ–полицейский упоминает «молодого Уилкса», который предотвратил преступление, разгадав смысл триолета. Настоящая фамилия актера, загримированного старым профессором, — Уилкс; может быть, это он и есть? Правда, у Честертона была странная привычка — он давал одни и те же фамилии разным персонажам, но не в одной же книге! Кому и что обещали прочие сыщики? Они вскользь говорят об этом, странствуя по Франции, но трудно даже представить себе, что бы это значило. Другое: где, если не во сне, картонный лоб, нос и щеки покажутся настоящими? Сколько времени ходил в такой маске Рэтклиф, если успел стать именитым гостем Кале и другом почтенных французов? Кстати, он инспектор полиции — неужели и его сдерживала клятва? Но все это пустяки перед тем, как легко и быстро убеждает Секретарь былых соратников Сайма. С крестьянином, кабатчиком и врачом беседовал основательный полковник; сам он (а может, и Ренар) видел «голубые карточки». Почему же нескольких слов Секретаря достаточно, чтобы мгновенно переубедить всех добропорядочных французов?
Загадочна и сцена дуэли, особенно потому, что должна казаться логичной. Сайм подводит маркиза к поединку занятно и умело, предугадывает, что тот захочет драться у железной дороги, — словом, все бы хорошо, если бы Сент-Эсташ действительно спешил на парижский поезд. Но если он стремится от поезда сбежать, все становится истинным бредом. Зачем тогда он вообще сидел в Кале, а не уехал куда–нибудь раньше? Что же до поединка — тут вообще ничего не сойдется. Читатель может стряхнуть обаяние мнимой связности и, читая всю сцену, задать себе разные вопросы, в том числе — куда делась бомба (если она, конечно, была).
Когда говорят о Честертоне, особенно о брауновском цикле, почти непременно восхваляют его «психологические прозрения». Конечно, такие прозрения у него есть. Психиатр Антони Кемпиньски считал, что в рассказах о Гэйле (1929) Честертон предвосхитил много более поздние открытия психологии. Сам Честертон слова «психология» не любил. Ему казалось, что это одна из тех наук о человеке, которая рассматривает его извне, словно вещь или «большое насекомое». Естественно, тогда возникают гнушение, превозношение, гордыня — словом, самые страшные грехи в системе ценностей, которой так верен Честертон. Его целители душ, отец Браун и Гэбриел Гэйл, умеющий «заглядывать в бездну, лежащую у его ног», помогают другим, потому что умеют найти в себе то, что есть в них. Может, дело тут в словах, и Честертону просто не нравилось наукообразное слово, когда речь шла о ценности ценностей — человеке; может — и в методах, так что подход Кемпиньски или, скажем, Роджерса не вызвал бы у Честертона неприязни. Однако сейчас нам важно другое: в «Четверге» есть места, не выдерживающие не только логической, но и психологической поверки. Приведу хотя бы такой пример: если внимательно отнестись к тому, как ведут себя мнимые анархисты, когда Председатель завтракает с ними, особенно же когда он разоблачает Гоголя, придется признать, что они не просто боятся, а неприятно и неприлично играют, словно истерические лгуны, которым доставляет удовольствие самое притворство. Кроме того, трое из них хватают разоблаченного сыщика, что очень странно, если учесть, какими благородными людьми они оказываются впоследствии. Да и мгновенное преображение французов можно отнести не только к логическим, но и к психологическим несообразностям.