Когда переводишь эту книгу, часто хочется вставить «по–видимому», «должно быть» и тому подобное (например, про Секретаря — «Вероятно, он был из тех, кто щепетилен и совестлив даже в преступлении»). Остается предположить, что так видит Сайм; принять, что логики и психологической достоверности здесь не больше, чем во сне.
Есть и совсем странные вещи. Честертон долго описывает, как боялся Сайм Председателя, когда впервые его увидел. Именно в этом месте мы читаем прекрасные слова о том, что он был достаточно слаб, чтобы бояться силы, но не настолько слаб, чтобы ею восхищаться. Но вот, незадолго до конца книги, Сайм открывает соратникам, что сзади Воскресенье показался ему гнусным и страшным, спереди — прекрасным. И это место очень важно для Честертона, именно здесь подходит он к одному из главных своих убеждений: сущность мира, самая его глубина несомненно и безусловно хороши, хотя «сзади» он далеко не без оснований может показаться и бессмысленным и непереносимо страшным. Собственно, именно так выглядит «пресловутый оптимизм Честертона» (сам он называет «пресловутым» оптимизм Диккенса). С обычной точки зрения это и не оптимизм; но сейчас мы до поры до времени говорим о другом: Честертон снова открывает нам одну из важнейших для себя истин — а внимательному читателю приходится что–то выбирать, не из истин, конечно, а из обстоятельств. Боялся Сайм Председателя, когда увидел его лицо, или восхищался им? Роман на это ответа не даст; принять же и то, и другое можно только в том случае, если мы вообще перестанем ждать от книги логической и психологической сообразности.
Но все это, повторю, незаметно при быстром, бездумном чтении. Зато очень заметна атмосфера сна. Ощутима, конечно, и атмосфера буффонады, но до погони за Председателем буффонада проста и поверхностна, как в кукольном театре, — снимают бороды, снимают носы, бегают друг за другом; слово «сон» и здесь точнее.
Однако для Честертона сон этот еще и «страшный». И во многих эссе, и в «Автобиографии», и в этой книге Честертон пытался поведать о совершенно конкретных, измучивших его страхах. Чего же он так боялся?
Когда читаешь книгу о Четверге, нередко кажется, что речь идет не о прошлом «конце века», а о нашем, нынешнем. Конечно, молодой честный и чувствительный человек почти всегда остро ощущает зло мира. И все–таки Честертона мучили не просто злоба и ложь, мучающие юных, а особые свойства людей и лет, тесно связанные и с тем, и с нашим концом века, — безразличие, а то и ненависть к человеческой жизни. Когда читаешь книгу, думаешь, что тогдашние террористы — и настоящие, и выдуманные — просто ангелы перед нынешними. Но так это или не так, нравственную суть Честертон видит верно — разрушение ради разрушения и полный, последний пессимизм; не печаль, не скорбь, не горе, а гордое гнушение радостью. Все это было тогда, наверное, не так сильно, а главное — не так «массово», как теперь. И все же Честертон страдал не меньше, чем можно страдать в наше время. При этом мучился он вдвойне: и от зла вокруг, и от зла в себе самом.
Кончив в начале 90-х годов одну из лучших и самых старых английских школ, он не поступил ни в Оксфорд, ни в Кембридж, как полагалось воспитаннику этой школы и молодому человеку его круга, и стал посещать нечто вроде «художественного института», так называемую Слейд–скул. В одном эссе он писал, что в таких местах или трудятся непрестанно, или не делают ничего. Сам он не делал ничего (хотя был очень способным рисовальщиком и живописцем) и в отчаянье мыкался по Лондону. Бывало он в модных гостиных, где, как писал гораздо позже, много умников, немного поэтов, а людей вообще нет; попал однажды на спиритический сеанс, а больше всего бродил в одиночестве, как Сайм. В наши дни, наверное, его лечили бы от юношеской депрессии, тогда как он просто не мог жить, ни во что не веря. Как Сайм, подходящий к отелю на Лейстер–сквер, он видел мир сзади и был на грани безумия, а грань отчаяния давно перешел. Намного позже, в рассказах о тезке Сайма, Гэбриеле Гэйле, Честертон писал: «В молодости нормально побыть ненормальным». Не знаю, как по науке, а по закону нравственному даже и дурно быть бездумно бодрым среди мирского зла. Позже, когда человек укрепится духом, со страданием может слиться высокая радость, которая, как и страдание, противостоит и бодрому равнодушию, и равнодушию унылому. Случилось это и с Честертоном, но прежде, все 90-е годы, он видел только зло, и особенно мучил его тот самый сплав гордыни и всеотрицания, который описывает философ–полисмен, повествуя о «внутреннем круге». Все прочие виды зла он, собственно, и не осуждал. Он страдал от них, но никогда не судил того, что вызвано «простительной слабостью человеческой воли». Опять же много позже, в эссе «Если бы мне дали прочитать одну–единственную проповедь», он рассказал и показал, как чудовищно меняется любой грех, перемножаясь на гордыню. Собственный его главный грех этих лет — уныние — на гордыню не перемножался. Но радости молодой Честертон не ощущал, мир был ужасен и, что еще больше его пугало, вообще исчезал, растворяясь в последнем сомнении.
Однажды, гуляя под вечер по Лондону, он увидел с моста какое–то предместье, «багряное и бесформенное, как облако на закате». Он туда пошел, и оказалось, что это Бедфорд–парк, поселок поэтов и художников. Там познакомился он с молодым Йейтсом, там нашел жену, которая навсегда осталась для него романтически прекрасной, а главное — с той самой минуты, когда он увидел парк вдалеке, он сразу и на всю жизнь обрел радость. Потом его часто обвиняли в благодушии — скажем, оно раздражало Блэра, будущего Оруэлла; некоторых его благодушие восхищало, и зря, ибо он благодушным не был. Радость его сочетала такие черты, как смиренная благодарность и рыцарственный вызов. В тот день он увидел не спину, а лицо мироздания.
Поэтому мир в «Четверге» очень красив. Красив парк, который навсегда остался для Честертона земным раем; еще красивее и намного причудливей сад — или усадьба — Воскресенья. Красива французская лужайка, цветы на ней (мало кто, кроме Честертона, увидел бы в них золото и серебро). Красив, хотя и страшноват, лес, где Сайм испытывает одно из самых страшных своих искушений — все блекнет для него, тускнеет, теряет очертания, а для Честертона это плохо, поскольку его система эстетических ценностей предполагает мир весомый и ясный, где очертания четки, краски чисты и насыщенны (в эссе «Сияние серого цвета» он противопоставляет синему, золотому, алому, да и ясному, сияющему серому «какао, нечищеные ботинки, лицо вегетарьянца» и прочее в том же роде). Еще хуже это в системе нравственных ценностей — неясный мир бликов связан и для автора и для героя со всеразъедающим сомнением. И все же лес красив.
Словом, природа в этой книге почти по райски прекрасна; но прекрасен и город. По меньшей мере трижды — в романе «Наполеон из Ноттинг–хилла», в эссе «Тайна плюща» и в эссе о детективной литературе — Честертон воспел Лондон, «мощенный золотом». В крестьянской утопии («Охотничьи рассказы», 1925), в трактате «Очерк здравомыслия», во многих эссе и в интервью 1930 года, после которого мексиканский журналист решил, что Честертон в лучшем случае большой шутник, он предвещал возвращение в «ту деревню, которая живет в душе каждого городского ребенка». В 20-х годах он проповедовал идеи, удивительно похожие на то, что мы узнали сейчас об идеях и учении Чаянова (Честертон его, конечно, не знал; а Чаянов — Честертона?). Но деревня эта была нравственным идеалом. Ненавидящий индустриализм, «рабовладельческое государство», миллионеров, тресты, крупную торговлю, он видел в честном и крепком крестьянском труде лучший — или единственный — выход из тупика. Современный город был для него порочным — и не бедные кварталы, где живет «шарманочный люд», а прежде всего роскошные, — но только по нравственной своей сути. Он писал, что светящиеся рекламы красивы, как рождественская елка, и любой ребенок обрадуется им, потому что их не прочитает. Что до красоты, до поэтичности — нынешний город прекрасен; Честертону часто удавалось это показать, и в «Четверге», быть может, лучше всего.
«Прекрасное» для него непременно должно быть и причудливым, и уютным.[*] Мало кто умел так, как он, показать что–нибудь в неожиданном ракурсе, под непривычным углом; поклонники его в 20-х годах ценили это едва ли не больше всего и пытались — в кино, в книгах — показывать так мир. Нравилось им и воспевание города, хотя причины для этого у них и у Честертона были весьма различны. Нравилось ли им, что город у него уютен, не знаю; никто из них, насколько мне известно, об этом не говорил и не писал. Читатель же может порадоваться уютности огромного Лондона, замечая хотя бы освещенные окна, харчевню, да и вообще кабачки и кафе, в которые попадает Сайм. Уют для Честертона всегда связан с приютом, с укрытием от злых стихий — перечитайте то место из «Чарльза Диккенса», где он пишет, что уют непременно предполагает безопасность среди опасностей, защиту от хаоса — словом, тот добрый рукотворный мир, который воспевает Сайм в беседе с Грегори.
Еще одно условие красоты мира — беззащитность. В книге о святом Франциске Честертон пишет, что Франциск увидел мир «на ниточке милости Божией». В таком мире становится ценной самая малая малость. Не случайно в час смертного страха Сайм замечает цветущий куст у горизонта. Больше ничего человеку и не надо; кончая жизнь, в последней главе «Автобиографии», Честертон пишет, что благодарил за право смотреть на одуванчик. Радость неотрывна от благодарного смирения; гордый или жаждущий роскоши радоваться не сможет.
Тут мы уже подходим вплотную к самому главному в «Четверге» — нравственному его смыслу. Причудливому, уютному, беззащитному и драгоценному миру непрестанно грозит адское зло небытия. Бо́льшая часть живущих в мире людей — просто люди, и они хороши. Честертон последовательно и твердо считал поистине дурными только «умников», что довольно странно для нашего века, когда много и справедливо говорят о страшных свойствах человека толпы. Но у него и на это был ответ: «Чернь — народ без демократии». Живут люди, любят детей, любят дом — одну из высочайших ценностей для Честертона — и героически, против всех оснований, ценят жизнь. «Шарманочный люд» мужествен и трогателен; в книге о Диккенсе Честертон воспевает «трогательные радости бедных». Мне кажется, то место книги, где Сайм ощутил себя их защитником, нельзя читать спокойно. Пока Дни Недели — в Англии, представитель «людей» — только один, доктор Булль; однако он стоит сотни. Доброта Субботы, его надежда, его стойкость таковы, что он по праву воплощает день, когда был создан человек. Но вот мы попадаем во Францию, и все немного меняется. Честертон считал, что французы — ничуть не легкомысленный, а рациональный, даже своекорыстный народ, и это ему нравилось. Каждому свое: англичане — нелепы и бескорыстны, французы — вот такие. Крестьянская расчетливость дровосека, сабля трактирщика, чинность доброго старого вояки наводят на мысль уже не о демократизме, которым так славен Честертон, а о консерватизме в духе Деруледа: добропорядочный, кряжистый народ — и вредоносные интеллектуалы.
Но среди честертоновских интеллектуалов есть не только умники, есть и поэты. В романе это прежде всего Четверг, Гэбриел Сайм. Грегори, конечно, не «поэт», а «умник».
Обоснованно ли, необоснованно, но Сайм считает, что миру грозит страшное зло. Это и жестокость, и гордыня, и уныние, но ведь еще и хаос. Не случайно четвертый день творения связан со «стройным чином мироздания» (сказал это В. Соловьев, который Честертона, естественно, знать не мог, но и крайне мало вероятно, чтобы Честертон даже слышал о нем). Философ–полисмен предлагает Сайму примкнуть к тайным стражам порядка. Человек в темной комнате называет это мученичеством. Казалось бы, почему? Потому, что это опасно?
Дальше следуют несообразности, описанные выше. Никто ни с кем толком не борется, а единственная реальная борьба — поединок — оказывается недоразумением, близким к фарсу. И можно было бы, отвлекшись смешными сценами, красотой описаний, дивными записками Председателя, нравственного смысла не искать. К счастью, смысл этот просто и точно выразил сам Честертон — перед концом романа Сайм отвечает анархисту Грегори. Правда, закон «не видят, потому что не ждут» действует и здесь. Только что, уже кончая послесловие, я преждевременно обрадовалась, что помогу уничтожить это слепое пятно, и для начала припомнила реплику Сайма о том, что пора бы отменить правых и левых, очень уж надоели. Собеседник мой, человек очень умный, живо откликнулся: да, роман ведь о том, что правые и левые — все едино. В определенном смысле это верно, особенно в той сфере, которой как бы посвящен «Четверг», — левые террористы и террористы правые одинаково ужасны. Однако Честертон написал не о том, как плохи и поборники гибельного порядка, и поборники гибельной свободы. Конечно, он знал, что «у дьявола две руки». Но знал он и другое — две руки у Бога, а если такие высказывания нам неприятны, можно сказать: две руки, правая и левая, у человека.
Теперь, когда так настойчиво ведут бесплодный спор между насильственным порядком и беззаконной свободой, прозрение Сайма необычайно ценно. Мы говорили о том, что поведение Дней Недели противоречит логике. Но это неважно — в притче о Четверге оно сообразно нравственности. Да, учит нас Честертон, добрый лад защищать надо, но никогда, ни в коем случае не «сверху». Почти никто не умел так, как он, не просто сочетать, а справить воедино все то, что прекрасно в порядке, и все то, что прекрасно в свободе. Его можно было бы счесть каким–то «правым ретроградом» — но готов ли кто–нибудь из них к беззащитности изгоя, готов ли бороться в одиночку и только с тем, кто сильнее («Бей кверху»)? Можно счесть его, как искренне считали в 20-х годах, «ужасно современным левым» — для этого достанет и озорства, и легкости, и лихости; но готов ли «левый» — новый ли, старый ли — всем сердцем ненавидеть хаос, почитать долг и добродетель, а главное — помнить, что и свобода бывает гибельной?
Герои честертоновских книг потому и герои, что они ничуть не похожи на тех, кого считают «сильными». Они прекрасно знают страх, знают свою слабость и почти точно знают, что победа невозможна. Но при этом у них нет отчаяния. Скепсис Рэтклифа и печаль де Вормса, персонажей все–таки второстепенных, только оттеняют великую веру в добро доктора Булля и уже совершенно честертоновскую, особую надежду Сайма. Борись, ни на что не надеясь, говорит Честертон, но не теряй надежды. Заведомая победа гнусна; обреченная борьба увенчается победой. Когда же победа приходит, они ею не пользуются; скажем, Патрик в «Перелетной харчевне» бродит по миру с обретенной женой, а кто правит Англией — неясно и неважно. Спасли ее от гибели, и все, дальше идет жизнь, а власть ни поэтам, ни людям не нужна. Особенно неожиданна, намеренно сказочна концовка «Четверга» — не «пробуждение», а все, что происходит в саду Воскресенья. Герои шли на верную гибель; безнадежная надежда Сайма и простодушная надежда Булля оправдались — Земля не в анархии. Но это еще не все. Да, мир состоит не из гордых поборников беззакония, а из обычных людей, однако дальше героев ждет не просто избавление от страхов, а полное торжество, неведомо даже, здесь ли, на Земле.
Остается еще один вопрос, который точнее назвать не нравственным, а мистическим. Честертон намеренно избегает однозначного ответа на то, кто такой Воскресенье; некорректно (как сказал бы ученый) однозначно решать это и нам. Кроме того, даже рассуждения об этом нецеломудренны в информативном послесловии. Скажем одно: Воскресенье — не полицейский начальник и не беззаконный мятежник, а герой и мудрец, отстаивающий мир от хаоса, и самое воплощение веселой, доброй свободы. Мы уже говорили о том, что сопоставлен он и с мирозданием, в котором нераздельно слиты лад и свобода. И еще одно: «простые слова», которые слышит Сайм, теряя сознание, никак не значат, что Честертон посмел бы отождествить Председателя с Христом. Вероятнее всего, это свидетельство тех страданий, которые ждут поборников покоя, надежды и радости.
Но зачем рассуждать об этом? Честертон, как его герои, пошел на риск — и победил. Им нельзя многозначительно кичиться, он не может войти в моду, он смешон и смиренен, зато всем, кроме умников, он даст то, что им нужно: кого повеселит, кому вернет надежду, кого поддержит в трудной попытке слить воедино милосердный лад и милосердную свободу.
Н. Трауберг