Девчонка в гробу тоже не была похожа на царевну. Ни тебе расшитого жемчугами платья, ни короны на голове. Платье заменяла какая-то темно-синяя хламида. А голова была лысая. Вернее сказать, наголо обритая. Наверное, поэтому Митяй не сразу признал в мертвой царевне Танюшку. Из-за хламиды и бритой головы.
Переступать порог камеры с хрустальным гробом было страшно, казалось, что дверь захлопнется прямо за ним, а на шее защелкнется холодный железный ошейник. Ошейника нигде не было видно, осталось только вмурованное в стену кольцо. А дверь Митяй предусмотрительно подпер тяжелым стулом.
Легче не стало, но он сделал, что мог. Остальное от него не зависело. Остальное было осколками чужого сна, в который он прокрался незваным гостем. Или званым?
Митяй сделал несколько шагов к гробу, уставился на Танюшкино безмятежное лицо. Впрочем, безмятежным оно оставалось недолго. Распахнулись глаза, как тогда, в операционной. Распахнулись и уставились в никуда черными, во всю радужку, зрачками. Танюшка села в этом своем хрустальном гробу, вцепилась худыми пальцами в борта, подалась вперед. Казалось, она не просто смотрит в никуда, казалось, что там, в этой загадочной пустоте, ей показывают кино. И если присмотреться, обрывки этого кино можно разглядеть на дне ее глаз. Нужно лишь подойти поближе.
Митяй подошел. Потому что дурак и бестолочь! Потому что мамка мало била в детстве и не объясняла, как опасны мертвые. Даже если это мертвые царевны.
Она сжала его запястье с такой силой, что захрустели кости. Сжала, потянула к себе, к своему бледному, по-упыриному равнодушному лицу. Уставилась черными провалами глаза прямо ему в глаза, шепнула, не разжимая бледных губ:
– Смотри…
Как он не хотел смотреть! Не хотел видеть то страшное кино, которое показывали ей, а она пыталась показать ему. Но не вырваться из этой нечеловеческой хватки! И из плена черных, уже совсем не синих глаз тоже не вырваться…
…Они спали вповалку. Они с Севой. Митяй сразу и не понял, что видит свое собственное тело. Тело сжалось, подтянуло коленки к подбородку. Глазные яблоки под тонкой кожей век двигались. Конечно двигались! Ведь его заставляли смотреть кино! Сева метался во сне, что-то бормотал. Наверное, пытался проснуться. Или перейти из одного сна в другой. Но у него ничего не получалось, поэтому он метался.
Влас Петрович спал на неудобном диване, подсунув под щеку ладонь, словно маленький. Ему тоже снился какой-то сон. Во сне этом он улыбался. Даже странно, в жизни не улыбался, а во сне – пожалуйста…
А батя… А бати в кабинете не было. И в гостиной его тоже не было.
Батя был в нарядной, изукрашенной всякими дамскими штучками спальне, стоял перед кроватью, на которой раскинулась эта фифа Стелла. Фифа спала, а батя смотрел на нее задумчивым, каким-то отрешенным взглядом. В глазах его поблескивали красные огоньки, почти как в глазах Горыныча. Губы кривила горькая усмешка. В усмешке этой верхняя губа вздернулась вверх, обнажая клыки…
Митяй закричал, дернулся, пытаясь высвободиться из смертельной хватки чужого сна, пытаясь вернуться в собственное тело и остановить непоправимое…
Его не пустили. Держали крепко. Наверное, потому что кино еще не кончилось. Или это уже другое кино?
…Под ногами чавкало болото. Настырно и мерзко гудел гнус. Собаки рвались с поводков и тихонько поскуливали. Собаки были умнее своих хозяев, они не хотели лезть в самый центр трясины. А на хозяевах была немецкая форма. Митяй насчитал двадцать человек, прежде чем сбился со счета. Сбился потому, что увидел того, кто не так давно шел по их с Севой следу, а потом приходил в Гремучую лощину за костями мертвого упыря. Вольф. Кажется, так его называл Влас Петрович. Волк о двух ногах во главе песьей стаи.
Митяй знал, куда они идут и зачем. Для этого ему не нужно было досматривать это кино. Для этого ему хватило собственных мозгов. Каратели собирались уничтожить партизанский отряд. Может быть, уже уничтожили. Какое там время суток в этом кино? Утро? Или вечер? Что ему показывают? Прошлое или будущее? Зачем ему вообще это все показывают?
Кино закончилось, и он снова оказался перед хрустальным гробом. Танюшка, мертвая царевна, лежала в нем с закрытыми глазами. Наверное, потому, что глаза ее были закрыты, кино и закончилось. Ее длинные ресницы подрагивали, тени от них ложились на впалые щеки, превращая некогда красивое девичье лицо в старушечью маску. В этой маске Митяю на мгновение почудилась баба Оля, а потом еще несколько незнакомых, но удивительно похожих между собой женщин. Словно бы кожа на Танюшкином лице текла, как тот самый сценический грим, про который рассказывала фифа. Текла, менялась, превращая одно лицо в другое. Кто из них, из этих женщин, показывал ему кино? И где сейчас сама Танюшка? Что с ней творится?
Касаться девичьей руки было страшно, но Митяй все равно коснулся, потянул вверх край широкого рукава, обнажая до синевы бледную кожу и исколотые, воспаленные вены. Где бы она ни была, ее мучили. С ней делали что-то такое, что ни в коем случае нельзя делать с живым человеком. Ее лишали силы. У нее забирали кровь. Потому она такая бледная и неживая. Сейчас она такая, каким был он всего сутки назад. Его спасли, а она все еще мучается, пытается докричаться до них с помощью снов. До него, до Митяя, докричаться. Потому что остальные не слышат. Сева бы и рад, но у него не получается. А у него с Танюшкой теперь общая, вымаранная в крови цепь, на которую посадил их обоих фон Клейст. И плевать, что цепь эта не видна. Она есть, и Митяй каждую секунду слышит ее бряцанье.
– Что мне делать? – спросил он шепотом у Танюшки. – Тань, что нам всем делать?
Она не ответила, но лампы под потоком истерично замигали, а дверь, которую он так предусмотрительно подпер стулом, распахнулась на всю ширь. Пора уходить – вот что это означало.