Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Удивительно, что умерший человек может оставаться в мире живых в виде невероятного количества персонифицированных вещей, а живые потом еще долго могут сохранять нетронутыми эти артефакты, создавая спонтанные мемориальные комплексы. Складывается ощущение, что живые как бы боятся оскорбить мертвого тем, что выкинут эти вещи. Поэтому «обряд перехода» затягивается на долгие годы: сначала эти сакральные вещи переносятся на балкон, потом перевозятся на дачу, а потом отправляются на помойку, и присутствие умершего в нашем мире постепенно сводится на нет.

Умерший как бы продолжает жить в этих вещах, а человек советской культуры и вовсе сливался с ними, образуя единую антропотехническую среду, — в этом специфика советского материального мира. Как пишет Софья Чуйкина: «Сами товары подталкивали к процессу активной персонализации вещи через ее трансформацию и взаимное приспособление. Иногда вещь после такого “освоения” обретала уникальный характер и могла быть правильно использована только ее хозяином. Старую вещь часто долго не выбрасывали не только потому, что новая была дорога или недоступна, но и потому, что со старой вещью уже был пройден болезненный этап взаимной притирки»[143]. Поэтому вещи усопшего в советской повседневной культуре были пропитаны духом мертвого человека. Русскоязычный интернет завален во-просами/ответами подобного рода: «Что делать с вещами мертвого человека?», «Можно ли продавать вещи мертвого человека?», что демонстрирует масштабы явления[144].

Я плохо помню дедушку. В памяти остались его длинные волнистые волосы и кожаная черная сумка, которую он носил через плечо. Я помню, как он забирал меня из детского садика и как мы смотрели салют на Воробьевых горах, куда ездили на его старенькой «копейке». Помню, как ходили смотреть на поезда с бесконечными вагонами, которые ходили тогда по московской транспортной кольцевой дороге — теперь на этом месте МЦК, и товарные поезда там уже не ходят. Мы одиноко стояли с дедом на мосту, глядели на голубые и красные огни и слушали стук колес. Так я на всю жизнь полюбил поезда, железную дорогу и особенно запах чугуна на морозе.

На этом воспоминания о взаимодействии с дедом как бы иссякают. Тут как раз приходят на помощь его личные вещи, тот самый домашний персонифицированный музей: после смерти деда я годами непрофильно[145] познавал его личную историю через предметы, которые аккуратно передвигал и ощупывал детскими пальчиками, рассматривал, как клад или археологическую находку.

Вот я держу в руках утку-манок. Интересно, у нее было какое-то имя? Зачем она потребовалась деду? А вот бумажная гильза — как в нее насыпается порох? Некоторым вещам я даже находил применение: например, лет в семь приделал стоп-сигнал от его старой «копейки» к своему снегокату. Вышло очень стильно, во дворе мне все завидовали.

Именно детские взаимодействия с вещами мертвого дедушки позволили долгое время создавать ощущение его присутствия в моей жизни — будто он просто уехал в командировку на свой Байконур. Дед, после смерти живущий в своих вещах, словно мой персональный домовой, сформирует во мне особое, чувствительное отношение к материальности — я и дальше буду стараться познавать мир через объекты, уделяя особое внимание их состоянию.

Интересно, что самым сильным триггером в воспоминаниях о деде стал созданный бабушкой семейный миф, согласно которому последними словами умирающего деда было: «Сережа, как там Сережа?» Мне за эту историю всегда было очень стыдно — ведь деда я плохо помнил и тем самым как бы подводил его, хотя он, видимо, успел полюбить трехлетнего меня. Интересно, что, написав все это, я понял, что знаю и помню деда гораздо лучше, чем думал. Память — удивительная вещь.

Деда звали Борис, и меня хотели назвать в его честь, но мама принесла домой уже заполненное свидетельство о моем рождении с именем Сергей. «А в помойке крыса родила Бориса», — так мама аргументировала потом свое нежелание давать мне «непопулярное» имя.

Я помню фотографию деда, стоящую на столе в картонном паспарту и с косой черной ленточкой. Ее поставила туда бабушка, которая связывала свою личную память и вдовий долг с этой одинокой и даже неуместной фотографией. Мне кажется, она простояла в комнате лет восемь, если не больше. Я всегда испытывал ужас, страх и одновременно стыд перед ней — фотография была очень официальная, такая строгая, как бы поставленная нам всем в наказ: чтите память предков! Вы пока живы, а мы уже нет!

Недавно я наткнулся на фотографию моей молодой матери. На фото ей около двадцати восьми лет, следовательно, дедушка умер года два назад. Она позирует в бабушкиной квартире, игриво закинув ногу на ногу, голова ее наклонена вбок. На ней модная в то время черная кожаная юбка, большие серьги из камня. Но примечательно, конечно, не это. На столе рядом с ней стоит та самая черно-белая фотография мертвого деда. Позирующая молодая женщина и ее мертвый отец, смотрящий на этот странный мир живых через черные зрачки советской фотокарточки, — удивительное соседство жизни и смерти.

Мать сфотографировал тогда мой отец, хотя они уже были в разводе. Через шесть лет умрет и он — в июле 2000 года. Мне в то время было десять лет, стояло жаркое лето. Я помню нашу последнюю встречу. Папа собирался уезжать в Москву на своей роскошной иномарке. Он был бандитом и долгое время даже находился в федеральном розыске, скрываясь по разным дачам и квартирам. Мой отец любил хулиганить: однажды они с друзьями в пьяном угаре поехали на охоту с автоматом Калашникова и подстрелили каких-то ментов. Потом дело замяли, но несколько лет его все же вяло искали.

И вот июль 2000 года. Мы в родной деревне отца. Он садится в свой мерседес, в котором всегда приятно пахнет кожей, громко зовет меня и предлагает подбросить до соседней плотины. Мне надо искупаться — лето. Я сажусь рядом, и мы едем — на пляже меня ждут ребята. На повороте машина останавливается, и я стыдливо прошу отца дать мне немного денег — якобы купить газировки. Конечно, я вру. Мне уже десять лет и по всем законам деревенской шпаны я курю папиросы и пробую пиво. Отец это знает — он сам вырос среди таких же шалопаев. Неожиданно он соглашается и сгребает в горсть всю мелочь, что лежит в подстаканнике машины. Я выхожу на дорогу, радостно сжимая в ладонях неожиданно приобретенное богатство. Машина уезжает.

Вечером этого же дня я ломаю руку — неуклюже падаю с мансарды деревенского сарая, куда полез за велосипедом. Меня везут в районную больницу, а оттуда в Москву. Перелом сложный, со смещением, требуется операция. Меня успешно оперируют, и следующие три недели я провожу в больнице.

За все это время отец ни разу не пришел ко мне. Этому факту я не очень удивлялся — он часто был занят и не баловал меня вниманием. Они с матерью развелись, отец завел другую семью, а его общение со мной обычно было предельно концентрированным: дать мне мужской совет или пожурить за пропуски тренировок по дзюдо.

И вот мы выходим из больницы, мама ведет меня за здоровую руку. Мы идем вдоль дороги, чтобы поймать такси, и подходим к остановке автобуса на улице Полянка, той, что рядом с большим книжным магазином «Молодая гвардия». Это место навсегда останется в моей памяти как ключевой топос всей моей жизни. Мама встает на колени рядом со мной, внимательно смотрит на меня и говорит: «Знаешь, а отца больше нет. Он умер».

Эта фраза поставила меня в тупик. Я абсолютно ничего не почувствовал — ни горя, ни сожаления. Я не знал, что такое смерть, почему это случилось и как это объяснить. Мама смотрела на меня своими резко постаревшими зелеными глазами и ждала моей реакции. Правильно ли она мне все сказала? Не травмировала ли меня? Не забьюсь ли я сейчас в истерике? Но я стоял и молчал. Потом мы сели в машину и поехали домой. Вот так, резко и без церемоний, в июле 2000 года закончились мои 1990-е, а я неожиданно повзрослел.

Через несколько дней мы поехали на кладбище, чтобы справить поминки (похороны прошли, пока я был в больнице), в село Ивановское Дмитровского района Московской области — в родовую деревню отца, где и я провел большую часть детства.

Мы проходим вдоль могил. Вот Саша Матросов, папин друг: он умер еще в 1994 году, молодым 23-летним пацаном, его убили в собственной машине. Он тоже был озорным разбойником, телами которых так щедро удобряли русский чернозем в 1990-е годы. Его расстреляли через месяц после освобождения из тюрьмы. Матросовская молодая жена (кажется, ее звали Оксана) потом еще несколько лет приезжала в деревню, жила в семье Матросова и играла с нами, совсем мелкими мальчишками, во дворе. Я не запомнил ее лица, но помню, что она была очень красивая, и я смущался, когда она на меня смотрела.

Затем мы проходим могилу другого моего деда, отца отца. Его, как и деда по матери, тоже звали Борис. Фотографии на памятнике нет, и я даже не знаю, как он выглядел. Он погиб еще в 1968 году, моему отцу тогда было 5 лет. Деда зарезали на Ильин день, 2 августа, когда он хмельной шел из кабака. Моя бабка осталась одна с тремя детьми.

Как и все захоронения в России, семейные могилы Моховых окружены голубой оградой, отделяющей наши глиняные дома от посягательств чужаков. Мы доходим до могилы отца. Стоит душный июль, на кладбище пахнет гнилью. Собралось много людей, на дорогих джипах и в черных пиджаках они приехали почтить память боевого друга и поклясться в вечной верности его семье. Через несколько лет история поглотит их имена, и никого из тех прощавшихся я, конечно, уже никогда не увижу.