За несколько лет до бабушки Киры умерли моя прабабушка и прадед — ее родители. Советская интеллигенция. Прадед был доктором наук и большим ученым в области инженерии и строительства. Так говорили, а после смерти в ящике его стола обнаружилось удостоверение чекиста. Прадеда я почти не помню. От него остались гантели и стойкий запах советской старости в комнате — смесь валидола, нафталина и дешевого масла.
Прабабка же всю жизнь отличалась буйным нравом, под старость лет она сошла с ума и утверждала, что пела в театре с Шаляпиным. Еще она говорила, что моя мама ворует полотенца, продает их на блошином рынке и покупает на эти деньги жвачку. Прабабку звали Рахиль, как и ее мать, мою прапрабабку. А сестра ее носила имя Конкордия, она уехала в Канаду с каким-то англичанином. О них я ничего не знаю и уже никогда не узнаю. Время уничтожило их следы, и глупо надеяться, что ко мне оно будет более благосклонно.
Дальше смертей ненадолго станет больше. Ритм умирания, словно мортальная тахикардия, резко участится и сожрет целый поколенческий пласт, чтобы затем замолкнуть. Умрет моя вторая бабушка, Тамара Мохова, мама отца, женщина тяжелой судьбы. Всю жизнь она была для меня образцом того, как мне не хотелось бы прожить свою жизнь. Она родилась еще в конце 1920-х годов, в раскулаченной семье. Ее мать убежала из дома, а отец ушел на фронт, где и сгинул бесследно, как и миллионы других русских людей. В 14 лет мою бабку вместе с ее матерью и младшей сестрой застала война. Дом их сгорел, и они приютились в больнице, в прифронтовом районе в Дмитровском районе Московской области. Прабабка мыла полы в больнице и стирала бинты, грязные от густой солдатской крови, а бабка ей помогала. За это они получали скромный ночлег и пайку хлеба. Вскоре прабабка умерла от туберкулеза, а 16-летняя бабка быстро вышла замуж. Дальше, как мы уже знаем, она родила трех детей, одним из них был мой отец Витька, ее мужа убьют уже в 1960-х, и ей придется растить детей в одиночку. Бабушка умрет в деревне тихо — просто в своей кровати, в ноябре. Я очень ее любил, хотя и стеснялся.
За два года до нее умер и мой дядька, другой сын бабки Тамары. Дядя Сережа всю жизнь прожил в психиатрической лечебнице с тяжелой формой шизофрении. Мы ездили к нему иногда и даже брали домой на побывку. Он все время спал, а когда не спал, то был агрессивен и пытался всех побить. Еще он носил смешные усы. Дядя Сережа тоже ушел зимой, умер от кровопотери: съел почти 50 чайных пакетиков и сделал у себя в животе дырку. На его могиле табличка «Сергей Мохов» — почти как я, только даты другие.
В тот же период умерли все мои тетки, дядьки, дальние внучатые бабушки и дедушки. Помню похороны двоюродного дедушки Димы, которого я очень любил. Дед Дима, Дмитрий Трофимович Забережный, был интереснейшим персонажем. Бараки, рабочий поселок, репрессии родственников, карьера вплоть до директора завода. На его похоронах я впервые осознал свою «московитость», понял, что я горожанин и что Москва и есть моя Родина. Отпевание деда проходило в храме в Вешняках, а рядом с ним на церковном погосте лежит моя прапрапрабабка 1852 года рождения с младенцем Юрием. В храме, где когда-то был настоятелем мой прапра-прадед, Димитрий Протопопов. В отличие от Ивановского, могил которого я не хочу видеть, эти могилы мне близки, я не стыжусь их.
Вот и все мои покойники. Очередь неумолимо движется. Сейчас остались только я, моя мать и моя дочь — остальные умерли. Самое глупое и ужасное, что я испытываю от этого всего, — неумолимое ощущение очереди, в которой ты движешься и двигаешь других, конца и края не видно, и вот раз — тебе скоро выходить. Иногда я смотрю на свою мать и хочу ее спросить: каково это знать, что ты, скорее всего, следующая в этой веренице поколений? Вот же фотография, тебе тут 28 лет, дед умер, я мелкий мальчишка, ты молода — посмотри! И вот уже все поменялось местами. Каково это, слышишь? Я смотрю в уставшие глаза матери, но не решаюсь спросить. А ее глаза молчат.
Рефлексируя над тем, как этот личный опыт мог повлиять на мою исследовательскую работу во временной перспективе, я прихожу к интересным выводам. Работая в моем поле, занимаясь всеми этими далекими от меня покойниками, ритуалами и надгробными плитами, гробами и судьбами, я искал возможные пути завершения собственного семейного и личного опыта переживания смерти.
Смерть, которая не была проговорена в моей семье до конца, тревожила меня, постоянно требуя определиться относительно кончины моих близких людей и моего собственного конца. Мой опыт неприятия личной, семейной истории, самого факта смерти моего отца и моей неправильной реакции на нее, долгого некрофильского пребывания вещей дедушки в моей жизни, тяжелый разрыв с деревенскими могилами — все это вынуждает искать примирения с самой темой смерти, которая болезненным мотивом проходит через всю мою жизнь.
Интересно, что Нэнси Шепер-Хьюз говорит о необходимости понимания целей и задач нахождения антрополога именно в своем поле[149]. Она отмечает, что наивно было бы полагать, будто антрополог не относится к изучаемому полю критически, что он не хочет изменить окружающую действительность, сделать ее по-своему лучше. Следовательно, мое неприятие смерти в моей же семье, отрицание моих деревенский покойников и отеческих могил, находит отражение в попытках понять, почему именно так устроена культура смерти и как ее можно изменить.
Готовых решений и ответов у меня нет, но я должен признать, что после проведения исследования я почувствовал себя гораздо спокойнее. Мои покойники окончательно умерли, все закончилось, и мне больше не стыдно.
Первые детские опыты некроисследований
Я погружаюсь в свое взросление. Что сформировало мою оптику, кроме моих покойников? Когда и как я попытался приручить смерть?
Конечно, все начинается с деда. Весь этот ворох старых вещей мертвого человека, поглотивший мое сознание и заставивший меня, трехлетнего мальчика, осваивать целые пласты убогой материальности. Интересно, что Конрад Лоренц, один из крупнейших исследователей вопросов поведения, открыл у животных механизм импринтинга, или запечатления. Согласно его выводам, окружающая среда и ее наблюдаемые характеристики оказывают прямое воздействие на поведенческие практики[150]. Импринтинг работает и с человеком. Зачем дед приучал меня к этому мертвеющему пространству? Что его тянуло к этим холодным стальным рельсам и распадающейся советской инфраструктурной ткани? Что он хотел показать мне?
Жалко, что он не вел дневник, и я об этом никогда не узнаю. Но, видимо, наши совместные прогулки и были первыми опытами осмысления мира, умирающего вокруг меня. Умирающий дед водит меня по умирающему постсоветскому городу, оставаясь для меня после смерти в своих мертвых вещах.
Чуть позже, уже в возрасте 6-8 лет, я продолжу эти детские опыты познания границ жизни и смерти, воплощенные в окружающем ландшафте. В Ивановском я буду лазить с парнями по свалкам в поисках различных полезных артефактов, которым можно дать новую жизнь. На помойках мы находили велосипедные скелеты «Аистов» и «Кам», брошенную бытовую технику, мотки проволоки и какие-то совсем непонятные нам предметы постсоветского быта (например, купюры финансовой пирамиды Мавроди или алюминиевые буквы Е — пластины сердечника трансформатора). Все это добро мы складировали в нашем пацанском шалаше и потом еще долгое время рассматривали, пытаясь придать найденному какой-то особый смысл. Для нас это было сродни культу карго — мы верили, что манипуляции со старыми вещами помогут нам быстрее открыть двери во взрослый мир. Ваньке, одному из моих компаньонов по помоечному ремеслу, это действительно помогло расстаться с детством: взрывом от найденного им и брошенного в костер старого охотничьего патрона ему оторвало палец, а нам запретили под страхом наказания шататься по деревенским окраинам.
Я помню, как мы потом в течение нескольких лет исследовали заброшенную церковь, стоящую посреди села. Это был старый храм, построенный еще в начале XIX века и разрушенный советской властью в конце 1930-х годов, — Церковь иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радость». К началу 1990-х годов, когда я начинал изучать с пацанами окружающий мир, от церкви остались только колокольня и кирпичный остов с оголенными сваями. Все стены были исписаны матерными посланиями прошлых поколений, стекол в окнах давно не было, сохранившиеся иконы смотрели на мир выколотыми глазами.
Посередине этого храма, в каменном полу, была огромная дыра, ведущая в подвал. Мы с парнями спускались туда в поисках приключений и возможного клада. В подвале было темно и мерзко пахло затхлой сыростью. Я очень боялся случайно там застрять и поэтому часто оставался стоять наверху. Однажды я спустился вместе с парнями, но меня охватила жуткая паника, и теперь до головокружения боюсь закрытых пространств и помещений.
В Ивановском я впервые начал ходить и на погосты — для традиционной деревенской культуры посещение кладбища является частью повседневной культуры, и моя бабка Тамара часто брала меня на кладбище. Там я слушал истории о Сашке Матросове, убитом деде, соседских покойниках и о других людях, нашедших свои могилы в этой земле. Кладбищ и могил я не боялся — даже наоборот, в них была какая-то живая память и ощущение прикосновения к вечности. Мальчишками мы бегали на старый погост уже в северной части села— на нем были только деревянные кресты, и это было неинтересно.
В подростковом возрасте кладбища уже основательно вошли в мою жизнь[151]. Помню, как во времена болезненного взросления я увлекся готической культурой и мрачной эстетикой. При этом готом я сам никогда не был, мне просто импонировала визуальная сторона этой популярной субкультуры. Как положено молодым готам, я ходил на Донское, Даниловское и Введенское кладбища, рассматривал и прикасался к надгробиям — на пальцах оставалась едкая смесь земли и цементной пыли.
Я фотографировал интересующие меня памятники, мне нравились разрушенные дома и покинутые полупустые здания, все те же гаражи и железные дороги — все это я познавал, фланируя по городу и рассматривая как материальные свидетельства человеческой деятельности. Я помню, как в возрасте 1 5 лет мы с друзьями нашли заброшенный больничный корпус в глубине психиатрической больницы им. Алексеева (она же Кащенко). Потом почти все лето мы изучали предметы, которые могли бы рассказать нам историю этих стен: старые документы, записки, шприцы, таблетницы, кровати и даже личные дела пациентов, щедро разбросанные по кафельному полу, стали объектами нашего исследования.