Археология русской смерти. Этнография похоронного дела в современной России

22
18
20
22
24
26
28
30

Сейчас я понимаю, что в этой моей подростковой тяге к показной деструктивности было много протеста и попыток самовыражения. Нужно признать, что деструктивность, еще шире — смерть, как и любая другая форма «антигуманизма», содержит в себе огромный протестный потенциал. Например, в той же свастике или в обнаженных гениталиях гораздо больше символизма «против», чем декларирования «за». Я помню, что, когда мне было лет восемь, я нарисовал в лифте черным маркером нацистский солярный символ и сам удивился своей дерзости. Я не очень понимал, что он означает, но уже тогда знал и чувствовал, что в этом крайне простом и чарующем кресте была скрыта мощная сила, табуированная для всей советской культуры — рисуя свастику в лифте, я символически бросал вызов целой системе.

Поэтому и смерть была для меня, подростка, одной из форм отрицания не соответствующего моим ожиданиям мира. Смерть — высшая форма антигуманизма, которая бросает вызов самому человеческому существованию. Что может быть круче для подростка, чем сделать из смерти культ?

Я слушал некоторые группы в жанре death metal и black metal потому, что это был мощный эстетический протест. В 1 3 лет я выпросил у матери черную кофту-балахон с принтом в виде обложки одного из альбомов группы Cannibal Corpse — там были изображены разорванные тела и кишки, все как положено. Я поехал в нем в летний лагерь и получил безумное удовольствие от созерцания того шока, который вызвал мой балахон с трупами у вожатых и администрации лагеря.

То же можно сказать и о песнях Егора Летова — их я активно разучивал на гитаре и орал при любой возможности. Летов меня привлек все тем же: дребезг гитар, истеричные вопли Летова, матерщина и непонятные каламбуры. Звучание «Гражданской обороны» было настолько грязным, что вызывало животный, труднопреодолимый интерес.

Кстати, именно благодаря Летову я начал осмысленно читать художественную литературу. Однажды я случайно попал в книжный магазин и наткнулся на книгу «Сто лет одиночества» Маркеса. Почему она так называется? Какое отношение к ней имеет Летов? Конечно, я ее купил и уже через пару месяцев прочел все книги, название которых имело прямое отношение к творчеству Летова: «Тошноту» Сартра, «Невыносимую легкость бытия» Кундеры, «Игру в бисер» Гессе и др. В том числе я прочитал «Книгу мертвых» Эдуарда Лимонова, и уже в возрасте 14 или 15 лет мне очень захотелось поскорее вырасти и обзавестись собственными покойниками.

Наряду с этим я увлекался чтением книг по военной истории и просмотром фильмов о серийных убийцах. Например, передача «Криминальная Россия», символ середины нулевых, надолго стала одним из триггеров моего протеста — я даже взял себе никнейм «Чикатило» для первых рунетовских чатов. Сейчас я понимаю, что через все эти вещи я решал глубоко затрагивавшие меня, но неосознанные проблемы. Вглядываясь снова и снова в сюжеты о серийных маньяках, я никак не мог понять, почему такое вообще возможно. У скольких детей 1990-х сохранились в сознании эти ужасающие сюжеты, демонстрировавшиеся в обеденное время?

Можно сказать, что к моменту окончания школы и боевого подросткового периода я уже имел определенную некрооптику. Она была, с одной стороны, продиктована юношеским максимализмом и позволяла выражать свою позицию через нарочитое отрицание окружающего мира, а с другой — коренилась в моем детстве и в окружавшем меня в то время контексте, начиная от покойников и заканчивая прогулками по железной дороге.

Становление оптики

Уже в университете тема мортальности для меня реактуализировалась с новой силой. На первом курсе я познакомился с Сергеем Простаковым, парнем из далекой курской деревни, — вместе поступили на факультет политологии НИУ ВШЭ. Мы быстро обнаружили, что у нас есть общие интересы, похожие взгляды на жизнь, а также завышенные ожидания от того, что называется «быть взрослым». Мы сошлись на тщеславии и признались друг другу, что очень талантливы, но, как и положено, несправедливо обделены вниманием — зачастую люди общаются именно благодаря неврозам.

Тема мортальности всплыла в наших разговорах не сразу. Я помню, как Простаков рассказал мне историю своего «приручения смерти». В 1995 году, когда он увидел по телевизору репортаж о перезахоронении останков царской семьи, он был настолько впечатлен этим событием, что, найдя во дворе дома кости мертвого цыпленка, принялся копировать через детскую игру этот важнейший для постсоветского общества ритуал. Боюсь, никто, кроме самого Простакова, не объяснит глубокий смысл детских манипуляций с останками мертвого живого, который он вкладывал в свою игру[152], но примечателен тот факт, что все постсоветское общество было одержимо мортальным — начиная от долгого эха Второй мировой и заканчивая возвращением останков самых разных сынов Отечества. Интересно и то, что в 1999 году вышла книга Кэтрин Вердери о структурном символическом значении перезахоронения тел в постсоветских странах, а в это же время стала актуальной идея перезахоронения Ленина. Вердери полагает, что подобное обращение к теме мертвого, прошлого, традиции позволяет эффективно конструировать новую идентичность, проводя границы между своими и чужими[153]. Мертвые тела, которыми так увлеклось все постсоветское общество, незаметно войдут и в жизнь нового молодого поколения.

Детство Простакова всегда казалось мне куда более насыщенным мортальностью, чем мое собственное. Например, его дом находится всего в 200 метрах от сельского кладбища. По весне в овраге, что отделял его дом от кладбища, всплывали старые человеческие кости, и данному факту никто не придавал значения. Маленький Простаков играл с человеческими костями и с интересом рассматривал их. Поэтому я был куда более «сдержанным» ребенком в плане количества и качества смерти — первое мертвое тело я увижу уже подростком.

В 2009 году мы первый раз вместе посетили кладбище — Донское, причем совершенно случайно. Разглядывая старые глиняные таблички с портретами умерших людей, я признался Сереже, что когда-то давно хотел их коллекционировать, тайно похищая с заброшенных могил. Мне очень хотелось собрать коллекцию персональных мертвых людей, и я оправдывал себя тем, что мне до них есть хоть какое-то дело, в отличие от их родственников, которые не посещают отеческие могилы[154]. Хорошо, что эту черту я не перешагнул — мне показалось, что, начав подобные эксперименты, я быстро перейду и к другим девиациям.

Сережа рассказывал, что гулять по кладбищам его приучила мама, которая всегда с большим интересом разглядывала сельские надгробия и посещала все похороны в деревне[155]. Глядя на захоронения и перечисляя причины смерти, она поучала его, как можно и как нельзя поступать. Это делалось для того, чтобы наглядно показать причинно-следственную связь между «плохими» и «неправильными» людьми и смертью. Таким образом, мертвые учат живых, а их опыт становится сакрально-назидательным и вписывается в традицию.

Пожалуй, наши разговоры на кладбищах на долгие годы станут материалом для глубокой, болезненной рефлексии о смерти и способом примирения с фактом собственной конечности. Мы бродим по кладбищам, всматриваемся в лица и пробуем осмыслить это пространство, обсуждая причины смерти людей и додумывая семейные истории.

Ты ходишь между могил и наблюдаешь целые эпохи, демографические ямы, трагедии одной семьи, удивительные истории жизни. Ты читаешь эпитафии, которые обращены к случайному посетителю, — казалось бы, кладбище создано для мертвых, но все здесь подчинено логике живых [156]. Ты узнаешь в мертвых лицах себя. Кладбище и его памятники — живая история уже мертвых людей, которые когда-то были такими же, как и мы. Мертвые могут многому нас научить.

Интересно, что, возвращаясь по нескольку раз на одни и те же кладбища, начинаешь улавливать малейшие изменения мортального ландшафта: вот здесь появилась новая могила, хотя еще полгода назад место было свободно; здесь так и не поставили памятник— похоронили старую бабку, да и забыли; а вот свежая могила молодого парня — я останавливаюсь и смотрю на его лицо. Пару месяцев назад я шел по этим кладбищенским аллеям, проходил мимо твоей будущей могилы, а ты, может быть, шел на свидание с девушкой. Теперь ты нашел свой последний дом тут, а я снова иду по узким дорожкам, пытаясь не задеть острые наконечники оград. Пока еще иду.

После таких прогулок мы подолгу молчим — каждый думает о своем. Уняв тоску и боль от осознания собственной конечности, мы садимся в метро. Однажды я спросил у Простакова, какая из увиденных могил сильнее всего потрясла его? Оказалось, что это могилы двух детей, Арсения Куриленко и Кристины Курбатовой, — артистов, погибших при захвате «Норд-Оста» и похороненных на Ваганьковском кладбище. Они были его ровесниками, и визуализация гибели людей одного с тобой возраста глубоко шокировала Сережу.

Я тоже всегда с непередаваемой тоской смотрел на могилы детей. Какая это ужасная трагедия — смерть ребенка: умереть маленьким, хрупким малышом, а ведь его глаза совершенно искренне смотрят на мир и ждут от него только радости.

Этот опыт я отрефлексирую гораздо позже. Я свыкнусь со скоротечностью жизни и уже не буду думать о потенциально «непрожитых годах» как об упущенной возможности. Ведь скорбь из-за смерти ребенка мы переживаем именно за «непрожитое», хотя у нас нет никакой уверенности, что это «непрожитое» несет в себе радость, а не боль, а значит, представляет собой безусловную ценность. Поэтому я научусь радоваться «за прожитое». Да, ребенок умер, но очевидно, что свои 10 лет жизни он был предельно счастлив. Не за это ли мы любим жизнь? За то, что было и что есть, а не за то, чего не было и не будет. Я тоже умру «не вовремя», но поэтому моя задача быть счастливым именно здесь и сейчас.

На кладбищах я окончательно перестал искать для себя религиозный смысл существования — как и Сережа, который, однако, признается мне в этом гораздо позже, как раз во время разговора о детях «Норд-Оста». Долгое время я пытался запустить в свою жизнь чувство веры, богатое и глубокое. Но, бродя между сотнями могил, читая все эти истории жизни и ее конца, я перестал верить в бога или во что-либо сакральное. Именно среди этого безумного потока глупых, несправедливых смертей я окончательно отпустил от себя идею загробной жизни, воскрешения, фатума и чего-то иного, чем можно осправедливить жизнь. Смерть случается, она несправедлива и глупа, и бог не может ничем тут помочь, как и не может вопреки всему этому существовать[157]. Мое представление о мире, где смерть — всегда наказание или следствие ошибки, греха, да чего угодно, разрушилось.