Меня подводят к могиле, и я смотрю на фотографию отца. Сейчас я не могу смотреть на его изображения без отвращения — уж очень мы с ним похожи, только он мертв. Но тогда ничего, мог. Я смотрю, а он ухмыляется. У папы смешная стрижка ежиком и золотая цепь.
В этот момент я не придумал ничего лучше, чем просто показательно пуститься в рев. Я не переживал из-за смерти отца, но от меня все ждали плача, хотя я бы предпочел провалиться под землю и оказаться где-нибудь очень далеко. Если бы я не плакал, значило бы это, что я не чувствую утраты?[146] Тогда я не хотел плакать, но плакал, и признание этого факта долго будет смущать меня, постоянно ставя передо мной вопрос: а любил ли я отца? Почему я не хотел плакать, может быть, я бесчувственный? До сих пор этот личный опыт во многом является для меня доказательством сконструированности выражения скорби и утраты и предметом особой рефлексии по поводу своей «нормальности».
Я очень сильно обижен на отца. Обижен до сих пор: он посмел умереть и бросить меня. Всю последующую жизнь я искал образ отца в старших мужчинах, в своем тренере по дзюдо, в двоюродном дедушке, в друзьях семьи. Я искал наставничества, потому что мой собственный отец посмел умереть так глупо, неожиданно и безрассудно — в результате какой-то полуалкогольной криминальной истории. Я навсегда лишился отца, в котором я так нуждался. Ему было 37 лет, он запил с коллегами по криминальному цеху, пропал на несколько дней, а потом полиция и скорая помощь обнаружили его вывалившимся из чужой машины в каком-то непонятном припадке.
Когда семья нашла Мохова-старшего в реанимации, шансов выжить у него почти не было. Он умер, и все, что нам осталось, — размытые формулировки причин смерти в медицинской карте, глаза друзей, опущенные в пол, и откуда-то взявшиеся расписки о его долгах.
Смерть отца, такого молодого и витального, навсегда поселит во мне ипохондрию и боязнь собственной ранней смерти. Он умер молодым — умру ли и я так? Я смотрю на себя в зеркало и пытаюсь отыскать в себе его черты, увидеть знаки фатума. В 15 лет я увлекусь хиромантией и буду изучать свои руки, пытаясь найти предостережения судьбы. Уже через пару лет я брошу это дело, но ощущение, что смерть ходит где-то совсем рядом, останется со мной навсегда. Удастся ли мне не умереть так же рано? Или я тоже обреку свою дочь на схожую судьбу? Я до сих пор практически не пью алкоголь, не курю, занимаюсь спортом и прохожу обследования в медицинских клиниках. Я боюсь умереть так же глупо, как и мой отец.
Я плохо знал отца: мы редко общались, он много работал, они были в разводе с матерью. Сейчас я думаю, хорошо, что все случилось так — отец умер, а я получил свободу. Возможно, под его авторитарным гнетом, рядом с его криминальной судьбой, я бы никогда не смог заниматься наукой, читать книги, унаследовал бы его таланты — через много лет он стал бы депутатом, а я бы делал для него господряды. У меня тоже был бы смешной ежик и золотая цепочка.
Случилось то, что случилось: он умер, а я стал тем, кем стал. Недавно я подумал, что от смерти Андропова до смерти моего отца прошло меньше времени, чем прошло от смерти отца до сегодняшнего дня — от 1983-го до 2000-го и от 2000-го до 2018-го. Время — удивительная штука: меня от отца отделяет уже целая эпоха. Что нас связывает с ним? С годами моя память все слабее и слабее, и я все реже обращаюсь к воспоминаниям — они настолько вросли в меня, что сложно понять, где память, а где я сам.
Два года назад я перестал ездить на деревенское кладбище, где лежат все Моховы, — надеюсь, меня там никогда не похоронят. Мне противно это место и вся эта глупая, тяжелая история семьи из позднесоветской деревни. Я смотрю на себя и не могу понять, что есть у меня от Моховых. Мне противен этот большой нос, который мне достался от прабабки и ее непонятных связей через бабку и через отца. Я смотрю на кладбище в этом чертовом селе Ивановском и думаю, что вот они все умерли, и все закончилось. Я продолжаю стесняться своего отца, бандита и выскочки, крестьянки-бабки с тяжелой судьбой, каких-то дальних необразованных родственников — как будто они могут затянуть меня в трясину судьбы и сказать: «Нет, Сереженька, твое место тут, ты плоть от плоти, кровь от крови, ложись с нами рядом»[147]. Нет! Слышите! Никогда не хороните меня там.
Эти двое мертвых мужчин, мой отец и мой дед, сформируют во мне целый комплекс болезненных ракурсов смерти — от материальности и памяти до стыда за деревенские могилы и глупость молодой смерти.
Мои мертвые женщины
Тем же летом, когда умер отец, в августе, мы уехали с моей московской бабушкой в санаторий в Подмосковье: семья решила, что после смерти отца мне нужна реабилитация. Через несколько дней после нашего приезда случится гибель подводной лодки «Курск», и я на всю жизнь запомню эту телевизионную эпопею, многодневный сериал о смерти подводников. Запомню и дикий немой крик общественности от невозможности ничего сделать, и бесконечные картинки, рассказы, предположения о последних минутах жизни матросов и офицеров подводного флота. Через несколько лет, в пору подросткового увлечения поэзией, я напишу стихотворение от лица умирающего матроса «Курска». Кроме того, героизм смерти на подлодке надолго станет для меня ярким триггером — я захочу умереть героем. Хорошо, что у меня хватит мозгов и внутренней витальности, чтобы не найти подвиг по себе.
Многие моменты, связанные с терроризмом, главным феноменом российской повседневности конца 1990-х и почти всех нулевых, надолго останутся в моей памяти. Я помню взрывы домов и ставшую магической топонимику Москвы — «улица Гурьянова»; помню взорванные самолеты; помню теракты в метро. Массовая гибель людей настолько плотно впишется в социальную и культурную ткань моих подростковых нулевых, что наложит отпечаток и на мое отношение к смерти — я устану искать ответы на вопрос «почему?». Я уверен, что на меня, как и на подавляющее большинство моих сверстников, терроризм и феномен массовых насильственных смертей существенно повлияли и продолжают оказывать влияние на нашу жизнь и поведение — только понять его значение мы пока не состоянии.
Следующие мои персональные покойники случатся не скоро — смерть возьмет тайм-аут. Следуя специфике российской демографии, дальше начнут умирать женщины. В 2012 году умрет моя первая бабушка — та самая, с которой мы ездили в санаторий после смерти отца, — Сахарова Кира Викторовна. Чудесная женщина, культурный продукт своей эпохи — всю жизнь она боялась создать о себе неправильное впечатление. Ей очень нравилось принадлежать к классу советской интеллигенции, и при любой возможности она старалась это подчеркнуть. Главным положительным определением человека для нее было слово «порядочный». Она закатывала глаза, когда слышала «непорядочные вещи», всегда прикрывала рот, когда смеялась, и очень переживала, что ее дочь вышла замуж за деревенского бандита. Все плохое, что просачивалось во время моего взросления, она связывала с отцом: «Это от Витьки». Особенно ее поразила привезенная мной из деревни фраза «бляха-муха», которую я метко ввернул за семейным ужином, отреагировав на упавшую вилку. Однажды я привез из деревни и вшей, но они ее поразили не так сильно.
Умрет бабушка Кира быстро и очень постыдно для меня. Сгорит за несколько месяцев от рака печени. Последние годы она всецело посвящала себя своему единственному внуку, то есть мне. Стареющая женщина, у которой были сложные отношения с собственной дочерью, она связывала свою старость с моим детством. Удивительно, что круг интересов старого человека способен сужаться и концентрироваться только на жизни ради кого-то другого.
Но внук вырос, закончил университет и решил начать взрослую жизнь: снял квартиру с лучшим другом, нашел работу. 4 сентября 2012 года я уехал из отчего дома, а через пару недель проводил с Рижского вокзала бабушку в санаторий отдохнуть. Еще через несколько недель она вернулась уже больная раком печени — пожелтевшая и начавшая стремительно засыхать. В начале декабря[148] она умрет в московском хосписе в районе метро Бутово. Меня рядом не будет. И матери не будет. Никого из нас не будет рядом.
На похоронах шел снег, а я стыдливо рассматривал тающие снежинки на моих новых сверкающих ботинках, пытаясь принять какую-то совсем уж новую действительность: как и 12 лет назад, когда умер отец, слишком резко сменилась эпоха — началась новая, взрослая жизнь. Через год я уже женюсь и буду ждать рождения дочери. Мои нулевые закончились.
Я долгое время пытался понять, почему в последние дни меня не было с бабушкой. Работа — это понятно. Но для меня это не главное, и даже тогда не могло побудить не быть с ней большую часть времени, не держать ее за руку. Видимо, я действительно не верил в ее последние дни. Я помню, как сидел с ней в холле хосписа. Мы смотрели друг на друга, я чувствовал ее страшную усталость. Она, желтая и сухая, смотрела на аквариумных рыб и ничего не спрашивала у нас с матерью о своем диагнозе, о прогнозе на будущее и о чем там еще спрашивают цепляющиеся за жизнь люди. Бабушка не спрашивала — она уже не цеплялась. Она смотрела на рыб, которым было суждено пережить ее.
Я до сих пор чувствую глубокий стыд и вину за то, что не смог быть с ней в момент ее смерти. Как-то быстро и неуклюже она умерла. Так же неуклюже, как она прикрывала рот, когда смеялась.
Бабушку Киру мы кремировали. Это первый человек из нашей семьи, которого мы кремировали. Прах захоронили на Рогожском кладбище, но таблички на могиле до сих пор нет, как нет и ее имени на памятнике. Не знаю, почему мы все это никак не сделаем, так же как не знаю, почему перестал ездить к отцу на могилу, хотя бывал там 16 лет подряд регулярно по два раза в год.
Погружаясь в себя, я убеждаюсь, что похороны и любая ком-меморация кажутся мне совершенно бессмысленными и крайне лицемерными по своей логике. Так и хочется сказать: «Чуваки, трагедия смерти затмевает собой все ритуальные вещи, человек умер — зачем все остальное?» Это все не нужно, время идет, жизнь продолжается. Я бы хотел, чтобы не было никаких кладбищ, а мертвые тела развеивали над шапками зеленеющих елей в бесконечной тайге. Я не хочу ездить к отцу на его мерзкое деревенское кладбище, не хочу делать памятники и ухаживать за могилами — вы все мертвы, и ничто вам уже не поможет. Вы все умерли и оставили меня одного — так когда-нибудь умру и я, бросив свою дочь.